Авдотья Панаева - ВОСПОМИНАНИЯ
— Да, это Салтыков, — ответил мне Панаев, — он теперь написал повесть, читал Канкрину, и тот в восторге от нее, пришлет ко мне прочесть, чтобы напечатать в «Современнике».
Канкрин сам привез Панаеву рукопись Салтыкова. Панаев прочел ее, но возвратил назад, потому что нечего было и думать, чтобы цензура пропустила ее, и сказал при мне Канкрину:
— Пусть лучше автор отдаст в другой журнал, там авось пропустят. А цензура в «Современнике» такую повесть не только запретит, но еще гвалт поднимет.
Но «Запутанное дело» (так называлась повесть Салтыкова) и без «Современника» произвело гвалт. Последствия оказались весьма печальны для Салтыкова: он сослан был в Вятку.[228]
В 1858 году появились «Губернские очерки» под псевдонимом Щедрина,[229] и с тех пор расположение читающей публики к произведениям Щедрина росло, как говорится в сказках, не по дням, а по часам.
Я увидела Салтыкова в редакции «Современника» уже в виц-мундире в начале шестидесятых годов; сумрачное выражение его лица еще более усилилось. Я заметила, что у него появилось нервное движение шеи, точно он желал высвободить ее от туго завязанного галстука. Кроме того, в нем произошла большая перемена — из молчаливого он сделался очень говорлив. Он всех смешил энергическими эпитетами, которыми награждал чиновничество, и говорил, что служить более не может, выходит в отставку и займется литературой; что отупеешь в среде людей, у которых вместо мозга в голове органчик с единым мотивом «Тебе Бога хвалим».
Я была свидетельницей однажды страшного раздражения Салтыкова против литературы. Не могу припомнить название его очерка или рассказа, запрещенного цензором. Это запрещение было очень неприятно и Некрасову, потому что нужно было дать набирать вновь что-нибудь другое, отчего номер журнала должен был очень запоздать.
Салтыков явился в редакцию в страшном раздражении и нещадно стал бранить русскую литературу, говоря, что можно поколеть с голоду: если писатель рассчитывает жить литературным трудом, то он не заработает на прокорм своей старой лошади, на которой приехал; что одни дураки могут посвящать себя литературному труду при таких условиях, когда какой-нибудь вислоухий камергер имеет власть не только исказить, но запретить печатать умственный труд литератора, что чиновничья служба имеет пред литературной хотя то преимущество, что человека не грабят, что он каждое утро отсидит известное число часов на службе и получает каждый месяц жалованье, а вот он теперь и свищи в кулак. Салтыков уверял, что он навсегда прощается с литературой, и набросился на Некрасова, который, усмехнувшись, заметил, что не верит этому.
Я никогда не видела Салтыкова спокойным; он всегда был раздражен на что-нибудь или на кого-нибудь.
Поразителен был контраст, когда Салтыков сидел за обедом вместе с Островским, который изображал само спокойствие, а Салтыков кипятился от нервного раздражения.
В 1863 году Салтыков приехал на короткое время в Петербург с места своей службы и почти каждый день приходил обедать к нам. К удивлению моему, он был не так сильно раздражен на все и на всех; но это настроение в нем скоро прошло, и он говорил, что надо скорей уехать из Петербурга, иначе он без штанов останется.
— Такая куча денег выходит, а удовольствия никакого нет.
— Ну, все-таки в Петербурге больше разнообразия, — сказал Некрасов.
— Хорошее разнообразие! — Куда ни пойдешь — видишь одни морды, на которые так и хочется харкнуть! Тупоумие, прилизанная мелочная подлость или раздраженная бычачья свирепость. Я даже обрадовался вчера, ужиная у Бореля, такое каторжное рыло сидело против меня, но все-таки видно, что мозги у него работают хотя на то, чтобы прирезать кого-нибудь и обокрасть.
— Разве не те же лица вы видите и в провинции? — возразил Некрасов.
— Нет, там жизнь превращает людей в вяленых судаков! — отвечал Салтыков.
Когда я впоследствии читала произведения Салтыкова, то часто встречала те самые выражения, которые слышала в его разговоре. Иудушкой он звал одного своего родственника и через несколько лет воспроизвел его в «Головлевых».
В начале 1870-х годов я видела Салтыкова играющим в карты у одних наших общих знакомых. Он точно так же болезненно был раздражителен, бросал карты и так бранил своего партнера, как будто тот совершил что-то ужасное.
Прерываю на некоторое время свои воспоминания и еще раз извиняюсь перед читателями за отсутствие в них хронологического порядка.
ПАНАЕВА
Подруга темной участи моей…
Н.НекрасовОчерк Корнея ЧуковскогоСмолоду эта женщина была очень красива. «Одна из самых красивых женщин в Петербурге», — вспоминал о ней граф Соллогуб. «Не только безукоризненно красивая, но и привлекательная брюнетка», — писал такой опытный ценитель, как Фет. И Павел Ковалевский то же самое: «красивая женщина», «нарядная, эффектная брюнетка». И полковник Щербачев то же самое: «молодая, красивая женщина».
И даже близорукий Чернышевский: «красавица, каких не очень много».[230]
Немудрено, что молодой Достоевский влюбился в нее с первого взгляда: «Я был влюблен не на шутку, теперь проходит, а не знаю еще… — писал он впоследствии брату. — Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя».[231]
Двадцатишестилетний Некрасов тоже влюбился в нее и чуть не покончил с собой, когда она отвергла его. Сколько пламенных стихов в его книге посвящено этой эффектной брюнетке!
Она вечно в кругу исторических, замечательных, знаменитых людей. Они ее ежедневные гости. Герцен приехал из Петербурга в Москву и прямо в ее дом, к ее мужу, — не нахвалится ее гостеприимством: «Она мила и добра до невозможности, холит меня, как дитя», — пишет он из Петербурга жене.[232]
Белинский ее сосед и приятель. Он тоже очарован ее добротой: «Попробуйте, — пишет он ее мужу, Панаеву, — попробуйте отдать деревню в ее распоряжение, и вы увидите, что через полгода, благодаря ее доброте и благодетельности, ваши крестьяне… сделаются сами господами, а господа сделаются их крестьянами».[233]
Герцен, Белинский, Достоевский, Некрасов — какие имена, какие люди! И Тургенев, и Гончаров, и Грановский, и Кавелин, и Лев Толстой — все у нее за столом, у Пяти Углов или потом у Аничкина моста, и, кажется, если бы в иной понедельник вдруг обрушился в ее гостиной потолок, вся русская литература погибла бы. У нас не было бы ни «Отцов и Детей», ни «Войны и Мира», ни «Обрыва». Ее гостиная или, вернее, столовая — двадцать лет была русским Олимпом, и сколько чаю выпили у нее олимпийцы, сколько скушали великолепных обедов. Сам Александр Дюма восхищался ее простоквашей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});