Александр Архангельский - Александр I
Михайловское.
День открытия Царскосельского лицея.
Пушкин пишет послание лицеистам первого выпуска «19 октября»: «Ура, наш царь! так! выпьем за царя. I Он человек! им властвует мгновенье. I Он раб молвы, сомнений и страстей; I Простим ему неправое гоненье: I Он взял Париж, он основал Лицей».
Можно сколько угодно — вослед А. X. Бенкендорфу и В. И. Ленину — рассуждать о «страшной далекости» членов российских тайных обществ от народа. Царю от этой правоты не станет легче. Он убежден в противном, потому что видит повсюду не следы классовой борьбы, но грозные очертания Божьего гнева. И все отчаянней ищет пособия, как уничтожить революцию вдруг, тихо и счастливо, поскольку справедливо полагает себя ее прямым виновником.
Не только в том дело, что, бросив семена свободы, он не дал им взойти, а общественное мнение, глас народа, едва разбудив, тут же загнал в подполье, где в сырости и темноте оно переродилось, стало болезненным и опасным.
Все сложнее, все хуже.
Соучастие в отцеубийстве, участь невольного режисида несовместимы с Богопомазанием, да и просто с человеческим званием; а надежда искупить вину перед Небом, Отечеством, совестью — усчастливив Державу, утвердив блаженство свободы, отменив рабство, возвратив ход обезбоженной европейской истории к евангельскому истоку, — не осуществилась. 1812 год одиноко возвышался в пустыне бесславного царствования.
Пустота не заполнилась. Пустота родила пустоту.
Но фраза, которую царь произнес в разговоре с генералом Васильчиковым, представившим майский донос 21-го года: «Не мне подобает карать»,[305] — фраза эта заключала в себе не только моральный, но и прагматический смысл, соотносимый со всем объемом послевоенных размышлений русского царя о судьбе власти в России. Смысл этот можно попробовать расшифровать так: ситуация складывается критическая; мирными средствами уже не поможешь; пришла пора жестких и даже жестоких мер; но при каких условиях возможна карательная политика? Только если держава стянута в единый полицейский узел, если она парализована страхом и превращена в тюрьму. Или если правительство обладает безупречным моральным авторитетом, олицетворяет собою законность и действует не от себя лично, а от имени Правовой Нормы. Каким бы вездесущим ни был граф Аракчеев, как бы ни был бдителен цензурный адмирал Шишков, — Россия конца александровского царствования не только не была полицейским государством, но и — на тогдашнем фоне — была государством относительно либеральным. С другой стороны, как бы ни пленял Александр своих современниц «почти неземной» красотой, как бы ни умел он привлекать сердца подданных, — все равно: кровавый след отцеубийства тянулся за ним, шлейф невыполненных обещаний не давал ему сделать необходимый шаг вперед, именно им взращенное, именно им обманутое поколение потенциальных возмутителей покоя окружало его со всех сторон.
Мемуаристы и склонные к психологизму историки в один голос говорят о предотъездной меланхолии, в конце августа 1825 года томившей царя; о том, что он словно бы прощался с Петербургом — и в день тезоименитства, когда последний раз был на литургии в Лавре, и 31 августа в Павловске, разлучаясь с Марией Феодоровной, и в предрассветных сумерках 1 сентября, остановив коляску у заставы и вглядываясь в очертания спящей столицы. Объясняют это тяжкими предчувствиями близкой кончины.
Может быть. Но о смерти царь сам ни с кем не заговорил ни разу (заговаривали с ним — князь Голицын, лаврский схимонах отец Алексей). Об отречении же — говорил, и не раз. Причем, если перебрать в памяти многочисленные высказывания царя на эту волнительную тему, то обнаружится несколько интересных закономерностей.
1812 год, 7 сентября. Разговор с полковником Мишо:
«…если Божественным Провидением предопределено, чтобы когда-либо моя династия перестала царствовать на престоле моих предков, тогда, истощив все средства, которые в моей власти, я отращу себе бороду и лучше соглашусь питаться картофелем с последним из моих крестьян, нежели подпишу позор моего Отечества и дорогих моих подданных, жертвы коих умею ценить».[306]
Декабрь того же года. Вильно. Слова, обращенные к фрейлине графине Шуазель-Гуффье:
«Нет, престол — не мое призвание, и если бы я мог с честью изменить условия моей жизни, я бы охотно это сделал».[307]
1812 год, 8 сентября. (За обедом, по-французски; разговор состоялся спустя два дня после анонимной, под видом П. Волконского, исповеди слепому старцу Киево-Печерской лавры Вассиану.)
Государь большого государства «должен оставаться на своем месте лишь до тех пор, пока его физические силы будут ему позволять это… Что касается меня, то в настоящее время я прекрасно чувствую себя, но через десять или пятнадцать лет, когда мне будет пятьдесят, тогда…».[308]
1819, лето; на обеде после учений в Красном Селе; слушатели — великий князь Николай Павлович и его жена Александра Федоровна.
Возможно, Николаю придется взять на себя бремя царской власти, «и… это случится гораздо ранее, нежели можно ожидать, так как это случится еще при его жизни»; «…я решил отказаться от лежащих на мне обязанностей и удалиться от мира… считаю долгом удалиться вовремя… все это случится не тотчас, и… несколько лет пройдет, может быть, прежде, нежели он приведет в исполнение свой план; затем он оставит нас одних».[309]
1819, сентябрь. Варшава. Слушатель — цесаревич Константин.
«Я должен сказать тебе, брат, что я хочу абдикировать; я устал и не в силах сносить тягость правительства, я тебя предупреждаю, для того, чтобы ты подумал, что тебе надобно будет делать в этом случае… Когда придет пора абдикировать, то я тебе дам знать и ты мысли мои напиши к матушке».[310]
1824, январь. Генералу Васильчикову:
«…в сущности, я не был бы недоволен сбросить с себя это бремя короны, страшно тяготящей меня».[311]
1825, весна. Петербург, в разговоре с принцем Оранским: сообщено о желании удалиться в частную жизнь.[312]
Прежде всего: за исключением разговора с Мишо (но тут — особое время, особые обстоятельства) царь ни разу не подразумевает под «абдикированием» то, к чему мы привыкли сводить «тему ухода» Александра Павловича: тайное исчезновение. Речь неизменно идет о церемониально обставленном, «легитимном» событии. И год от года речь эта становится все определеннее.
Затем: царь прилюдно делится любимой мечтой о свободе от царского призвания или в моменты наибольшей опасности, или накануне задуманных им решительных шагов. Сердцевина 1812 года: наступление Наполеона. Конец 1812-го: канун торжеств и начало войны за освобождение Европы. Сентябрь 1817-го: подготовка к глобальным — увы, неосуществившимся — реформам 1818–1820 годов, намерение присоединить к Польше ряд губерний и — как следствие — усиление внутренней оппозиции, женитьба потенциального престолонаследника Николая Павловича. Лето и осень 1819-го: недавнее рождение маленького Александра Николаевича, провал реформаторских планов, конец всеевропейского затишья, предчувствие революционных потрясений в России. (Именно тогда впервые в размышлениях Александра возникает мотив юридической «безупречности» обстоятельств, при которых предстоит взойти на трон Николаю Павловичу,[313] что в «карательной» перспективе очень важно.) О том, что происходило в России в 1824 и 1825 годах, повторять излишне.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});