Михаил Ольминский - В тюрьме
«Подавляющая, гнетущая мертвенность. Ни борьбы, ни возможности бороться. Все тихо. Смотреть некуда, – только в себя, закоченевшего под ледяным покрывалом. Не жизнь и не смерть: это между ними. Никогда не спокоен, всегда ждешь, и убиваются лучшие годы».
Мы писали дневник, монотонный, как жизне-смерть. В крупицах движения было наше все. Сверх того – только ожидание. Наконец покидаем корабль. Воскресли, одолеваем остроганные глыбы, дружимся с собаками и убиваем их на пищу. Опять черная зима на острове без имени, в проклятой камере. Волнуясь, спешим на юг с бледным отблеском весенней зари. Вот и серый берег и черная гладь живого моря после мертвых снежных полей. Послышался лай собаки; показались люди. Капитан чинно жмет руку англичанину, а я чуть не обиваю с нот его спутников, обнимаю собаку, хохочу и в первый раз чувствую, что капитан – чужой мне. Но все же слишком много пережито с ним и не хочется пускать тюремщика в эти интимные переживания. Однако я дал книгу.
Наутро, как всегда, первый вопрос черному дыханию: силен ли ветер? Куда дует? Ответа нет. Праздник? Нет. Странно… После обеда дежурит ночной надзиратель. Говорит:
– Ничего, книжка хорошая. Только зверей мало. Африканские путешествия интереснее. – Он быстро оглянулся на дверь и наскоро проговорил: – Все фабрики стали. Нагнали пропасть казаков. И нашим влетело на холерном кладбище: не собирайся. Не дали распить бутылку, не посмотрели даже на тюремную форму…
Дверь захлопнулась. Щелкнул замок. Расспросить не успел. К окну. За Невой фабричные трубы краснеются, точно голые. И будто закрыты их пасти. По какому случаю забастовка?. Некого спросить, жди.
Скоро узнал, что это забастовка политическая, связанная с коронацией. То было первое по своей грандиозности политическое выступление петербургского пролетариата. Сквозь камни и железо проникали в тюрьму вести о великом, и дрожало сердце. И замерло оно, когда трубы вновь оделись черным дыханием. Дан был новый толчок моей мысли в связи с тем, что раньше думал о различии психологии пролетария и мелкого хозяина. Но голова работала плохо: мысль сбивалась.
Теперь фабричные трубы дымятся. Черное дыхание не зовет солнца и точно стыдится своей победы над голодом. Мутнеет солнце, – не от разбитых ли надежд? По ночам чаще прежнего грохочут колеса у ворот. Шуршат шаги в коридоре, звякают ключи. Надзиратель не успевает остановиться у фортки. Только далекий лес через беззапретный ветер шлет привет наболевшему мозгу да холодеющие волны заодно со мной глухо рвутся из кандалов набережной.
Но забили окна, – ушли и ветер и волны. Была осень, ничего не осталось. Лишь белые стены не уходят. Некуда смотреть, – только в себя. Кажется, череп твердеет, а сжатый мозг в судорожном, порывистом протесте пытается схватить тайну черного дыхания. Оно – дитя тысяч, покоящихся в безвестных могилах. Но ведь оно же вещало мне близость революции! Оно разом затаилось в надменной трубе по зову тех, кого убивало. Не было над ним власти тысяч, и послушно оно было сигналу безвластных. Если бы возможно было понять эти противоречия! Если бы способен был я думать систематически!
IV. СВОЯ РАБОТА. ОБЛЕГЧЕНИЕ РЕЖИМА. ГАЗЕТА. КНИГА. О НАДЗИРАТЕЛЯХ. СВИДАНИЯ
С первых же дней после приговора, как только узнал о трехлетием сроке, не покидала меня мысль о необходимости использовать эти годы, чтобы они не пропали даром, мысль о необходимости придумать себе большую умственную работу. Но в первый год ничего не вышло: и работы не придумал, и способности думать не было, и казенная работа мешала: просидишь 9 часов на табуретке и, понятно, тотчас после звонка вскакиваешь. Продолжать сидеть и трудно и вредно. Начинаешь бегать по камере или бросать мяч, сделанный из тряпок. А в праздники мешала писать боль в пальцах.
Все же понемногу стал назревать план составления словаря к сочинениям Щедрина. Вначале трудно было даже уяснить себе: что это, действительно план или же только мечтание о работе, как бы уже готовой. Понемногу план выяснялся, определялись детали. Но стоит ли цель тех трудов, которые придется потратить? И хватит ли умения?
Достал тетрадь в четыреста страниц. Работа разом пошла на лад, и я пришел в такое возбужденное состояние, точно вся внешняя обстановка изменилась к лучшему. Через неделю меня заинтересовала не только цель работы, но и самый процесс ее. Боялся, что в феврале нахлынут тяжелые воспоминания о прошлом годе, но оказалось, что уже некогда вспоминать, хотя был освобожден от казенной работы.
В конце месяца солнце весело глядело в камеру, голуби хлопотали над устройством гнезда, налетели вороны, повеселела прогулка, но мне уже не до них было. Все окружающее стало казаться пустяками.
Вскоре образовалась привычка: утром, сразу же после уборки камеры, ставил стол против окна, клал на него тетрадь, книги, перо. Походишь немножко из угла в угол, а затем – за работу. Опасение, что «закроют койку», то-есть возобновят обязательную казенную работу и лишат возможности окончить собственную, повело к тому, что утром первая мысль – о работе, а вечером последняя – чувство удовлетворенности от мысли, что дело подвинулось вперед. Иногда случались перерывы в работе на несколько дней, и после того работалось с особенным удовольствием. Наконец дошло до того, что я и во сне вел разговоры все о той же работе.
В августе уже осталась незачеркнутой, то-есть невыполненной, лишь незначительная часть плана. Доктор как будто забыл обо мне, а я не звал его, и казенная работа не возобновлялась. Но оставалось дела еще месяца на два, а доктор всякий день мог вспомнить. Стал насиловать себя, хотя чувствовал уже усталость; но это насилие само уже показалось интересным, как опыт умственной дисциплины при данных условиях. В ноябре вся работа была закончена: передо мною лежали четыре мелко исписанные тетради по четыреста страниц. Таким образом, почти весь второй год отсидки получил особый характер.
Подъему настроения способствовали и некоторые облегчения тюремного режима. Мне приходилось по этому поводу слышать следующее мнение:
– Над вами разразилась такая ужасная катастрофа, что удивительно и непонятно, как вы можете придавать значение мелочам тюремного обихода: когда богатый человек разоряется, то что значит для него лишний рубль?
Лица, высказывающие такое мнение, забывают, что тюрьма с течением времени для каждого превращается из катастрофы в образ жизни, и сравнивать заключенного нужно не с человеком, только что разорившимся, а скорее с бедняком вообще. Чем беднее человек, тем дороже ему всякая мелочь. Чем длиннее срок и чем суровее режим, тем чувствительнее малейшее изменение.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});