Чехов и Лика Мизинова - Элла Матонина
«Италия, – писал он Маше, – не говоря уже о природе ее и тепле, когда все от неба до земли залито солнцем, единственная страна, где убеждаешься, что искусство, в самом деле, есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость».
– Лида, это верно и серьезно. Я не мог сформулировать, но таким убеждением только и жив в своей работе адской.
– Возможно Суворин и указал ему на собор св. Марка, на домик Дездемоны, Дворец дожей, на усыпальницы Кановы и Тициана, но дух Италии, где с непривычки можно умереть, он почувствовал не меньше, чем эрудит Мережковский, а может, и больше, потому что Мережковский и Гиппиус всегда страдали пониженным чувством жизни. Они медлительностью и тяжестью были сродни застывшим формам прошлого. И восторгались лишь ими. А Чехову слышался еще звон «живущего» дня: голуби, звонки, мелодичные голоса итальянок; его смутило, что домик Дездемоны сдают внаем, ему не нравилась рулеточная роскошь, она опошляла природу, шум моря, луну. Он чувствовал и видел отчетливо и резко пульсирующую жизнь, а не только замершую в своей красоте.
Вот так, Саша, все было на самом деле. И только раз он приоткрыл свою обиду. Суворин ехал опять в Италию, и он сказал ему: «Поклонитесь Италии. Я ее горячо люблю, хотя вы и говорили Григоровичу, будто я лег на площади святого Марка и сказал: «Хорошо бы у нас в Московской губернии на травке полежать». А меня Ломбардия поразила так, что мне кажется, что я помню каждое дерево, а Венецию вижу, закрывши глаза». Он и перед смертью хотел увидеть Италию…
Наверное, он видел и ту картину из Дворца дожей, на которой изображено 10 тысяч человеческих фигур. И тот портрет, который замазан черной краской в виде креста, как любят говорить искусствоведы, своеобразное «mеmеntо mоri, портрет Марино Фальери. Черная дыра на живописной стене «была чревата сюжетом».
И он захотел написать пьесу. Осенью, после Италии, Мережковский спросит его: «Написали пьесу из венецианской жизни Марино Фальери?»
– Марино Фальери? Кто он? Чехов на венецианскую тему хотел написать пьесу? Это после русской провинции? Ведь все пять его пьес о ней…
– Я расскажу тебе о Фальери.
Санин поцеловал жену на пороге ее комнаты. И вдруг она спросила:
– Саша, почему ты не поставил ни одной пьесы Чехова? Ведь он тебя просил не однажды?
– А почему ты не написала о нем ни строчки воспоминаний? Пожалуй, единственная из знавших его?
Они посмотрели друг на друга печально и отчужденно…
* * *
Она не рассказала мужу о Фальери тогда – поздний ужин, весенняя усталость…
Чуть ниже расскажем мы, но в контексте XX века, когда всеми тогда живущими в России отмечался 200-летний юбилей Пушкина…
Фарс
Сразу лечь спать она не могла. Воспоминания о поездке Антона Павловича в Италию, о времени до нее и после были мучительны. Санину она многого недосказала, подозревая, что все-таки слухи московско-петербургские его не минули. Тогда издевались не только над тем, что не интересовался великим искусством писатель таганрогского происхождения, обсуждали его походы в дома терпимости, в то время как спутники бежали смотреть Колизей или другое чудо итальянской культуры. Во время прогулок он не пропускал ни одной проститутки, чтобы не спросить, сколько она стоит. А спутникам своим объяснял, что хочет знать, до чего дойдет дешевизна. Москва-Петербург терялись в догадках, повторяли друг другу: «Все в Колизей, а… он расспросил прислугу, какой здесь более всего славится дом терпимости, и поехал туда. И во всяком новом городе, в какой бы он ни приезжал, он раньше всего ехал в такой дом!!!» Смеялись, осуждали и не осуждали, объясняли, что он сознательно эпатировал аристократов Мережковских, которые все о смысле бытия, а он им о селянке у Тестова с большой водкой; кто-то говорил, что он набирает материал для рассказов на кладбищах, в цирках, в публичных домах. Но во всем этом было какое-то недоброжелательство, особенно в Петербурге, где лучший друг Суворин распространял беззлобно слухи об импотенции известного писателя: мол, он сам мне об этом писал, вот и искал искусниц древнейшей профессии в итальянских борделях.
Слухи, перья ощипанной курицы. Легко перемещаются по воздуху и падают в любую грязь. Перемешались и с московской. Слыша их, она нашла, как ей казалось, всему свое объяснение. После Сахалина до поездки в Италию он все время хотел ее видеть. И они виделись. Их тянуло друг к другу. И она готова была поверить той фразе в его письме из Иркутска: «Я, должно быть, влюблен в Жамэ, так как она мне снилась».
Готова была поверить до конца, принадлежать ему – с венчаньем или без, – все равно. Этого ей хотелось больше всего. Но встречи не принесли счастья, он становился все более холодным и приличным. Она не могла найти этому объяснений. Она не знала о письме Суворину, написанному в это время: «У меня начинается импотенция. Импотенция in stаtus quо. Жениться не желаю. И на свадьбу прошу покорнейше не приезжать».
Она плакала, обижалась, злилась. И тогда в своих письмах она начинает многозначительно упоминать имя Левитана: будто бы он провожал ее домой, будто она готова его пригласить на ужин. В ответных письмах из Москвы особого волнения по этому поводу не было. Были шутки и спокойные частые упоминания «соперника». Даже похвальбы в его адрес: «Левитан празднует именины своей великолепной музы. Его картина производит фурор… Успех у Левитана не из обыкновенных». А ей – отеческие советы: не есть мучного и избегать Левитана. «Лучшего поклонника вам, как я, не найти ни в думе, ни в высшем свете». Даже в письме из Венеции он