Иван Беляев - Где вера и любовь не продаются. Мемуары генерала Беляева
Моей нелюбви к математике немало способствовало и то, что я не видел того, что писалось на доске, – я был близорук.
По истории – отчетливый и корректный Владимир Викторович Квадри, восторженный славянофил Филевич и талантливый молодой Овальд в географии, добряк Павлович – в языках, Закон Божий преподавал умный и образованный протоиерей Петр Лебедев.
Я побивал все рекорды и только в русском, как это ни странно, не мог занять первого места. Но дело раскрывалось просто. С самого начала первым в отделении шел Шура Стогов. Красивый и цветущий, с большими голубыми глазами («Анета» – по кадетскому прозвищу), он подкупал своей наружностью, а также умением держать себя с товарищами и начальством. Оставшись, как и я, без матери (отец его был артиллерист и служил все время в провинции), он вместе с двумя сестрами попал в дом заслуженного профессора Артиллерийской академии генерала Чебышева, женатого на его тетке. Она была бездетна и вместе с незамужней сестрой ничего не жалела для своего любимца. В средствах они не нуждались. Шура приезжал в корпус на ландо дяди и осыпал сладостями товарищей, которые составляли его компанию в классе. Наши преподаватели репетировали его на дому, и он шел все время первым.
Единственным соперником для него мог быть я, но учитель по русскому, Евлампий Михайлович Архангельский, ставил мне баллом ниже по сочинениям. Только при самом выпуске я перегнал Стогова по всем предметам, и 11 по русской письменности не помешало мне попасть на мраморную доску. Это соперничество принесло мне пользу, так как я привык к усиленной работе.
В конце пятого класса я стал завоевывать себе положение стойкостью и непоколебимостью характера.
В классе застряло пять второгодников, все в другом отделении. Пользуясь раболепством других, они продолжали третировать младших по старой привычке, пока не наткнулись на одного из наших. Возмущенные неуважением, второгодники послали ему приказ явиться в уборную, где его неминуемо ждала расправа. Он отказался и прибежал в класс просить защиты, так как громилы грозили вытащить его оттуда. Все обещали поддержать его, но когда в коридоре послышались шаги, попрятались за своими партами, и у дверей остался я один. Увидав сопротивление, все пятеро налегли на дверь, и я был отброшен до противоположной стены. При полном бездействии остальных Александров, так звали инициатора, бросился на свою жертву, загнал его за доску, повалил и стал тузить чем попало. Ближайший к ним по парте Дьяконов бросился туда же и, собравшись с силами, двинул его кулаком в спину. В эту самую минуту появился подполковник Алмазов и восстановил порядок. Все пятеро были выгнаны из корпуса. После этого «цук» уже больше не возобновлялся.
В этой мертвящей обстановке, где подавлялось все индивидуальное, самыми отрадными для меня минутами были посещения близких. Братья навещали меня по большим переменам, и их появление вносило умиротворение в мою душу. По субботам Володя самоотверженно носил мои книги домой, по воскресеньям провожал меня в корпус. По средам и четвергам меня посещали обе тети: тетя Туня неизменно приносила элегантные пакетики с яблоками и виноградом, тетя Лизоня являлась со своим стареньким саквояжем из порыжевшей от ветхости кожи, как уверяли товарищи – кожи Лавуазье, который завещал его ей как своей любимой ученице.
Мешок лопался от сладостей. Он вмещал невероятное количество пирожков и шоколада. Когда раздавался голос дежурного кадета: «Беляев, к тебе пришли», – я летел в приемную со всех ног.
В первой (строевой) роте воздух был чище, общение кадетов между собой приличное и состав, очистившийся от бесполезных и вредных элементов и пополнившийся со стороны, гораздо лучше. Я сошелся с несколькими симпатичными кадетами из приличных семейств. Грузин по матери, Дьяконов, тот самый, который заступился за избиваемого товарища; воспитанный и деликатный Дурново; корректный и красивый, но очень замкнутый фон Шульц, сын ослепшего капитана внутреннего плавания; добродушный Горбатов, уже мечтавший о браке с «Корнилкой» – одной из двух хорошеньких дочерей добрейшего доктора Корнилия Андреевича Соколова, нашего младшего врача, – все эти друзья стали придавать уютный и семейный характер корпусу. В иных стали проглядывать человеческие чувства и стремления. Высокий, с тонкими изящными чертами Бурачков, которого за томное выражение лица прозвали «Лидой», обнаружил редкий талант художника. Маленький хорошенький Энгель – примадонна нашего театра, – всегда веселый и беспечный, однажды тронул меня неожиданным признанием: «Вот, Беляев, – говорил он, – я не могу понять, как я буду жить дальше. Положим, я влюблен. Как я могу спать спокойно, когда я все время буду волноваться о ней? А когда, наконец, мы женимся, как я буду переносить ее болезни, душевные треволнения?» Меня глубоко тронуло его неожиданное признание, но я и сам не знал, чем его успокоить.
Перед окончанием корпуса мы разыграли «Ревизора». Энгель великолепно играл городничиху, дочку – маленький кадетик шестого класса. Павловский, высокого роста и с представительной наружностью, изображал Городничего. Унгерн-Штернберг, впоследствии избравший себе артистическую карьеру, – Хлестакова. На мою долю выпала крошечная роль одной из дам, посетительницы Дмухановских. Корсет Зои на мне не сходился, ее талия побивала все рекорды, я достал все платья напрокат. Тетя Лизоня была в числе зрителей, она надеялась увидеть во мне живой образ мамы, но голос и большие руки нарушали всякую иллюзию. Наши преподаватели были другого мнения. «А это кто же такой, – говорил Павлович, – Беляев?» На другой день он вызвал меня, рассеянно слушал мой ответ и заранее поставил мне 12. Архангельский тоже был поражен моей наружностью, но балла не прибавил.
После лагеря в Петергофе мы разъехались по домам. Папа взял меня в Гатчину, где он командовал тогда бригадою. Туда же вышел и мой брат Володя, только что окончивший Константиновское военное училище. Когда я приезжал в Гатчину, мы всегда жили вместе, и он заменял мне своей душевной теплотой близких. Но все-таки меня тянуло в Питер к своим милым книгам.
По окончании корпуса я был там всего раз или два на празднике. Я никак не мог заставить себя позабыть жуткие годы, проведенные в этих стенах. Только посетил моих любимых Н. П. Алмазова и В. Ф. Эверлинга и был на похоронах Макарова и М. Д. Димитриева.
Кончилось мое детство. Я был уже стройный темноглазый юноша, с едва заметными темными полосками на верхней губе, но все еще слабенький и тщедушный, все еще «гаденький утенок» любимой сказки Андерсена. Я развернулся уже впоследствии, много позднее.
– Qui n’a pas casse les chaises ‘a guinze ans, les cassera ‘a cinuante[32], – говорил дядя Вольф, старый дипломат, когда ему твердили о моем благонравии. Быть может, он был прав, ведь и байроновский Дон Жуан «такой был мальчик кроткий, что даже евнуха звал теткой».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});