Девушка в синем - Нина Александровна Тихонова
Это впечатление подтвердилось для меня через несколько дней в Театре Габима, где играли «Гадибук»[32]. Конечно, я не поняла пьесы, но мне было ясно, что театральное действо — великое таинство. Апофеозом стал концерт Шаляпина, которого я до тех пор никогда не видела на сцене. Гений его пронзил мою детскую душу. Все, что он делал, пел, играл, было вот именно так, как нужно. И никак иначе!
Разочарованием оказался концерт Собинова. Мое полное невежество в пении как таковом не позволило мне оценить его виртуозные вокальные качества. Смотреть же на его самоуверенную физиономию было скучно.
Конечно, мое восприятие было исключительно инстинктивным. Алексей Максимович интересовался моими реакциями. Усы его не раз пошевеливались, но все же он ухитрялся не рассмеяться в ответ на безапелляционные критические суждения.
Последний день в Москве Алексей Максимович и мы с мамой провели, не помню почему, у Екатерины Павловны Пешковой[33], которая мне показалась ужасно важной. Из ее квартиры свежим, уже осенним утром мы выехали обратно в Петроград. В моей памяти не сохранилось никаких обстоятельств этой поездки, кроме прелестного браслета с рубинами и бриллиантиками, подаренного мне Алексеем Максимовичем в поезде. По приезде мама и я поселились в его квартире на Кронверкском.
Как сейчас, вижу комнату рядом с его кабинетом, темный кожаный диван, на котором я спала, витрину с коллекцией китайских фигурок из слоновой кости, особенно им любимых. Он показывал мне и даже давал подержать пузатых божков и мандаринов, нежно выгнутых особ с веерами и миниатюрные лодочки с рыболовами.
Он называл их «мои косточки». Другая его коллекция диковинных богов и зверей из розового или мутно-зеленого камня занимала верх полок в его кабинете. Эти таинственные полупрозрачные скульптуры особенно меня притягивали. Кабинет Алексея Максимовича был сплошь заставлен книжными полками. Недалеко от окна помещался его письменный стол, а за ним, в углу, вычурной формы красное, вероятно китайское, кресло.
Однажды я зашла в кабинет с какими-то вопросами. Алексей Максимович стоял у окна и смотрел на улицу. В восточном кресле чересчур прямо сидела мама. Алексей Максимович приветливо ко мне обернулся и указал на нее: «Не угодно ли, сударыня, — посмотрите! — китайская богородица — а сердится!..» Он слегка засмеялся и, как обычно, потом закашлялся. На лице «китайской богородицы» я не увидела никаких признаков одобрения и, почувствовав в воздухе электричество, хотела спешно ретироваться. Появление мое, по-видимому, пришлось Алексею Максимовичу на руку, и, желая его продлить, он протянул мне крошечную коробочку: «Этакая штуковина! Вам понравится!» Черная с красным «штуковина» — лаковая коробочка — вмещала миниатюрную игру вроде нашей рулетки, состоящую из шести карт и волчка из слоновой кости, покрытых узорами и надписями. Коробочка эта цела у меня и по сей день, потерян, однако, деревянный ящичек, в который она пряталась.
Квартира Алексея Максимовича была просторна. Из прихожей с дверью на лестницу, обитой черной клеенкой, другая дверь вела в большую гостиную с окнами, выходившими на Александровский парк. Недалеко от одного из окон стоял черный рояль. У противоположной стены помещалась тахта — большой мягкий диван без спинки, но с множеством пестрых подушек и подушечек.
Среди них, свернувшись калачиком (чтобы не слишком мозолить глаза), я как-то утром следила за тем, как Алексей Максимович, слегка сутулясь, расхаживал взад и вперед своей всегда беззвучной походкой. Он хмурился и явно был не в духе («Терпеть не может сниматься», — пояснила мама).
Вскоре появился фотограф с большущим аппаратом на неуклюжем деревянном треножнике. Аппарат был покрыт черной материей, под которой фотограф время от времени прятался. На рояле лежали большие пластинки в деревянных рамках.
На Алексее Максимовиче был строго застегнутый темный костюм и васильковая рубашка. Вид у него был напряженный, слегка торжественный и абсолютно непохожий на обычный. Ясно было, что все это ему не по нутру и что чувствовал он себя в высшей мере неудобно.
Из своей норки я наблюдала за тем, как священнодействовал фотограф — явно художественный. Мне было ужасно жалко Алексея Максимовича, и я внутренне негодовала на фотографа, как мне казалось, бесцеремонно его ворочавшего.
На следующий день появились результаты этого сеанса. Два из них довольно мрачно смотрят на меня со стены парижской квартиры.
Принимая во внимание бесчисленное количество фотографий, для которых он с тех пор позировал, мне кажется, что понемногу он перестал относиться столь враждебно к этой процедуре.
По утрам жители Кронверкского редко показывались из своих комнат: все знали, что Алексей Максимович работает, и берегли его покой. Он посвящал много времени чтению писем и произведений молодых и немолодых авторов, присылавших ему рукописи для отзыва. Неуклюжий язык, безграмотность частенько приводили его в негодование. Вооружившись толстым карандашом, он яростно подчеркивал возмущавшие его фразы. Гневно поблескивали стекла очков в тонкой металлической оправе. Татарская тюбетейка на голове теряла свой обычный добродушный вид. Авторы величались чертями: драповыми, полосатыми и, в самых тяжелых случаях, лиловыми.
Сердцем квартиры Алексея Максимовича была столовая, куда по вечерам стекались все многочисленные обитатели. Большинство из них мне были уже знакомы.
Валентина Михайловна Ходасевич, носившая прозвище Купчиха, в комнату которой я изредка заглядывала, чрезвычайно меня интересовала. Мне нравились ее изящество, всегда элегантные платья и интриговали необычайные плакаты, которые она тогда рисовала. На одном из них, оповещавшем о каком-то собрании, большое красное солнце рассыпало по всему листу красные лучи. Валентина Михайловна часто бывала и у нас. Написанный ею портрет моей матери в развевающемся синем платье издавна украшал нашу столовую на Кронверкской улице. Портретом все восхищались, но мы с братом находили, что на нем мама мало на себя походила и была на самом деле гораздо красивее. Пожалуй, в глубине души и сама мама разделяла наше мнение.
Мужа Валентины Михайловны — Андрея Романовича Дидерикса[34] — я знала меньше и почему-то слегка дичилась в его присутствии. Ивана Николаевича Ракицкого — Соловья, как его называли, — я ненавидела. Его неуклюжие попытки, в тон Горькому, обращаться со мной как со взрослой воспринимались мной как насмешка и ужасно обижали. Прозвищу своему он был обязан болезни желудка, который, по его утверждению, трепетал как птица. Главной его отличительной чертой была лень. Беспредельная… К той поре он написал всего одну картину, но в доме почему-то считался талантливым художником. Высокий, стройный, широкоплечий, он сутулился и глядел на вселенную слегка насмешливым взором из-под челки своих под скобку стриженных волос. Вся его персона удивительно напоминала царедворца с флорентийских фресок, которые я впоследствии