Борис Горбатов - Непокоренные
Женщины, спотыкаясь на мокрых камнях, несут больных детей. Старики и калеки ковыляют в хвосте колонны и боятся отстать и остаться один на один со штыками конвоиров. Упала старуха и забилась в припадке на мостовой, но кричать и звать на помощь боится. Молча бьется она на мокром булыжнике, судорожно хватает руками воздух, а мимо нее бредут и бредут обреченные люди. Сгибаются под тяжестью мокрых узлов. Волочат пожитки. Все брошено - родной дом, очаг, добро. От большой, годами сколачиваемой жизни только и осталось жалкий узел. Но людям сказали явиться с вещами, и они обрадовались. Значит, не смерть. Значит, еще не смерть. И они цепляются за свои узлы, как за самую жизнь, как за образ трепетной и теплой жизни.
Только один человек идет без вещей, без пожитков, отрешенный от всей суеты земной - старый доктор Фишман. Ничего у него нет с собой, кроме старенького докторского саквояжика. Словно не на смерть он идет, а на утренний обход больных.
Вокруг него бредут, задыхаясь под тяжестью вещей, его соплеменники. Они не знают и не верят, что это их последний день, последний час, последний туман над городом, последний дождь на крышах. И они хлопочут о своих узлах, об одеялах, о пуховом шарфике для простуженной дочки.
А он знал. Он знал, что это его последний путь. В последний раз шел он по городу, где родился и вырос. И был до горечи дорог ему этот русский мокрый ветер в черных тополях, и запах русской земли, покрытой жухлой листвой, и русские заплаканные крыши, и русский осенний дождь, падающий над городом.
Тарас долго смотрел ему вслед. Молча колыхалась толпа, даже дети стихли. Равнодушно, молча шли полицейские и автоматчики. Падал туман, и дождь, как кнут, стегал да стегал улицу...
- Прощай, доктор Арон Давыдович! - прошептал Тарас. - Не осуди: ничем я тебя выручить не могу. Сами ждем казни.
Евреев расстреляли где-то за городом. Чудом уцелевшие одиночки прятались в русских семьях. Русские люди охотно, не страшась, прятали мучеников: это был долг совести.
Улица, на которой жил Тарас, прятала шестилетнюю девочку. Полицейские дознались о ней и рьяно искали. Этого даже Тарас уразуметь не мог. "Неужто, - усмехнулся он, - германское государство рухнет, если будет жить на земле шестилетняя девочка?" Но полицейские продолжали рыскать по домам. У них появился охотничий азарт. Они, как псы, вынюхивали след. Улица не сдавалась.
Каждый вечер девочку, закутанную в темный платок, переносили на новое место от соседа к соседу. В каждом доме был освобожден для нее сундук и в нем постелька. Девочка и жила, и ела, и спала в сундуке; при тревоге крышку сундука захлопывали. Ребенок привык к своему убежищу, оно больше не казалось ему гробиком. От девочки пахло теперь нафталином и плесенью, как от древней старушки.
Марийка от подружек узнала об этой девочке: детвора говорила о ней шепотом. Когда ребенка принесли в дом Тараса, Марийка, замерев, спросила деда: "Это девочка из сундука?" - и Тарас не знал, что ей ответить.
Девочка из сундука была бледненькой и хилой. В ее больших черных глазах жил испуг. Годы понадобятся, чтобы успокоить и развеселить такие глаза! Марийка вдруг обняла девочку и прижалась к ней. Черненькая и беленькая головки...
- Будем в куклы играть, - сказала Марийка и оглянулась на Тараса. Можно? Мы в сундуке будем в куклы играть! - поспешила она прибавить, и Тарас отвернулся, чтобы смахнуть слезу.
Ночью в домик Тараса ворвались полицейские. Они перевернули вверх дном все комнаты и чуланы, нашли и взломали сундук. Девочка спала. Она продолжала спать даже на руках полицейского, безмятежно улыбалась во сне и тихонько чмокала губами. Грубый толчок разбудил ее. Она увидела чужие страшные лица и черные шинели. Она закричала, так закричала, что Тарас не выдержал и бросился на полицейского.
Когда, обливаясь кровью, Тарас поднялся, наконец, с пола, он прежде всего вспомнил о девочке, о беленькой девочке, о своей, о Марийке. Он оглянулся на нее и увидел ее глаза. Огромные, синие, они были расширены ужасом. "Что ж это? Что ж это, дедушка? За что?" - спрашивали ее глаза.
Но слез в них не было.
Слез не было. Дети научились не плакать. Они отвыкли смеяться и научились не плакать.
11
Дети старели. Они на глазах превращались в маленьких старичков и старушек. Иногда Тарасу казалось, что они с Марийкой ровесники. Как маленькая старушка, нахмурив лобик и сложив на животе ручки, сидела Марийка где-нибудь в углу и думала. О чем она думала? Тарас боялся ее спросить.
- Дедушка, - спросила она однажды, - а скоро русские придут?
- А ты кто же, не русская? - рассердился Тарас.
- Нет. Немецкие мы теперь. Да?
- Нет! Русская ты! И земля эта русская. И город наш был и будет русский. Надо так, Марийка, говорить: наши придут. Наши скоро придут! Наши немца прогонят. - Он учил ее этим словам, как молитве. И она знала уже, что слова эти надо держать в душе, немец их слышать не должен.
В школу она не ходила. Она была там только раз и вернулась хмурая, заплаканная.
- Ты чего? - встревоженно спросил дед.
- Я больше... не пойду... в школу... - прошептала она так горько, что Тарас вздрогнул.
Целый год мечтала Марийка о том, как пойдет в первый раз в школу. Старшие девочки много рассказывали ей о школе, но запомнилось и в мечты вошло только одно: в школе дети поют хором. А теперь пришла Марийка в школу, весь урок просидела, а песен не дождалась. На переменке запели было девочки сами, учительница прибежала и замахала на них руками: "Ттттттт! Тшш! Нельзя петь!" - И школа померкла для Марийки.
- А ты пой одна, - посоветовал ей Тарас.
- Не, - покачала она головой, совсем как маленькая старушка. - Нельзя. Немец услышит.
Только перед сном в постельке она сама себя убаюкивала песенкой, которую сама же и сочинила: "Придут на-а-аши... Дети пойдут в шко-о-олу. Будем песни спива-а-ать..." И опять сначала и много раз: "Придут на-а-аши. Дети пойдут в шко-о-олу... Будем песни спива-а-ать..."
Леньке тоже не понравилась школа. Он пришел оттуда угрюмый, долго ходил вокруг деда, не зная, с чего начать. Наконец, сказал:
- Теперь, дедушка, школа платная будет. Вязанка дров в неделю, два ведра угля и еще деньгами...
Тарас нахмурился, постучал пальцами по столу.
- А когда ж я вам средств жалел на науку? - спросил он обиженно.
Ленька еще потоптался на месте и, глядя в пол, произнес:
- Только я, дедушка, все одно в школу эту ходить не буду. Там на нас теперь смотрят как на одноклеточных. Или как на скотину. Учить будут только читать, писать да считать. Вот и вся нам наука.
- А каких тебе еще наук надобно? - сердито отозвалась бабка Евфросинья.
Ленька презрительно посмотрел на нее и ответил:
- А мне, бабушка, многие науки надобны. Мне желательно географию изучать про нашу страну, а также историю и физику. Только этому нас немцы обучать не будут. - Он опять повернулся к деду и спросил уже умоляюще: - Так я в эту школу ходить не буду, дедушка? Мне... - он запнулся, хотел сказать: "Мне обидно", а сказал: - Мне совестно.