Анатолий Алексин - Перелистывая годы
— Может быть, — тихо ответила я, будто извиняясь, что могу, подобно моей маме, преподнести такое наследство ребенку.
— Надо предотвратить! — сказал муж.
Без настырности (но изгладиться, остаться незамеченным это не могло!) он давал понять, что и в сыне любит меня, поскольку Ефим Второй повторяет меня и лицом, и характером. «Лучше бы и тем, и другим он повторял отца!» — мысленно возражала я.
Ефим Второй — так, будто царственную особу, именовала я в полушутку сына. Но только в «полу», потому что он, действительно, был для меня вторым после Ефима Первого.
— Ольга Митрофановна спасает нашу семью, — в другой раз сказал муж, — а сама нуждается в помощи. И даже в спасении!
Это значило, что он ее непременно спасет. Совершит спасение ради спасения — меня, мамы, сына… и вообще всех, кого она старалась избавить, исцелить от удушья.
Я хотела, чтобы Ефим Второй повторил Ефима Первого, а он повторил меня.
— Ты в детстве была — ну, точь-в-точь! — преподнесла мне сюрприз мама.
Муж называл меня красавицей. Выгодно было в это поверить. И я поверила… Значит, и сын должен был выглядеть неотразимым. Однако, когда женские характер и внешность достаются сыну, а мужские — дочери, случается «нестыковка». Муж при всей своей деликатности был неотвратимо определенен в намерениях и шагах. Сын же не шагал, а по-женски метался. Я жалела его и старалась привить ему отцовские качества, но возможность пересадки внутренних органов на душу и характер, увы, не распространяется. Муж был до педантичности обязателен. А если сын обещал вернуться домой часов в шесть, раньше десяти я его не ждала. Точней, не должна была ждать… Но все равно по-матерински места себе не находила.
— Не тревожься, пожалуйста, — просил муж. — Все в порядке. Ничего опасного…
И опасения сами собой рассеивались, исчезали.
По утрам мы с мужем поднимались вместе. Все двадцать пять лет. Четверть века! Он провожал меня до музея, где я была реставратором. Я и дома стремилась все реставрировать… Кроме своих отношений с мужем: они в реставрации не нуждались. Так было каждый день, каждый день… А по вечерам он заходил за мной с такой обязательностью, будто я была не супругой, а девочкой в детском саду. Изо дня в день, изо дня в день…
Для нашей с мамой спасательницы он отыскал дорогу к лекарствам, ингаляторам и вообще ко всему, без чего Ольга Митрофановна не смогла бы справляться с болезнью-душительницей.
— Во имя медицины и возвращения людям здоровья — по крайней мере, в масштабе нашего города! — мне следовало бы заболеть всеми недугами, — как-то сказала я по этому поводу.
— Не преувеличивай. Не фантазируй, — попросил он. «Да, всем моим хворям, будь их хоть тысяча, он бы сумел дать отпор, — подумала я в тот день, который казался мне самым безысходным в истории. — А свою болезнь… проглядел. Я ее заслонила! Только я… Лучше бы этот рак легких на меня навалился! И все болезни лучше бы на меня…»
Ольга Митрофановна не была хирургом, но подняла на ноги весь медицинский мир. О, как я за нее уцепилась! И только в ней видела шанс на чудо. Она разыскала и вытащила из отпуска самого опытного онколога, дочь которого тоже спасала от астмы.
— Зачем он курил? — равнодушно осведомился хирург, ко всему уж привыкший и отучившийся горевать в обнимку с больными и их родственниками.
— Зачем курил? Работа была такая… Он отвечал за объекты, которые что-то вредное выделяли. Очень вредное. И с ними что-то могло случаться… Я точно не знаю. Муж оберегал меня…
— Его тоже следовало беречь.
Хирург сказал правду, но не потому, что дорожил моим мужем, а потому, что так говорил всем.
— Надежда есть, а? Скажите… Есть? — шепотом произнесла я, заранее ужасаясь его ответу. — Муж не хотел меня тревожить. Скрывал от меня… Есть надежда?
— Жена обязана знать, если от нее и скрывают, — проговорил он, не отвечая на мой главный вопрос. И разглядывал при этом свои, по-медицински тщательно обстриженные, ногти.
— Надежда есть?
— А сколько он курил… в сутки?
— Одну сигарету прикуривал от другой. Особенно в последние годы, — ответила я. — Но все обойдется, а?
— Как же вы допустили подобное? — вместо ответа спросил он сам.
«Как же я допустила? Как же я?.. Как же?!» — разрывал запоздалый вопрос.
— Нервничал слишком? — дежурно поинтересовался хирург.
Он был знаменитым. «Но знаменитость свою, — подумала я, — приобрел не душевностью, не состраданием.» Впрочем, от него требовались врачебное искусство и знания, а не жалостливая душевность. Где было взять ее в том количестве, какое требовала его профессия? Все равно бы на всех не хватило…
Что было на кладбище, я не помню. Говорят, кричала: «Фимочка, я с тобой!» И рвалась вслед за ним. Говорят, пять или шесть мужчин еле удерживали меня. Говорят…
Я собрала все наши сбережения, кое-что продала, кое-что одолжила. И поставила нам с Фимой памятник. Нам обоим, потому что рядом с его фотографией в темно-серый гранит врезали и мою. Под ней — день, месяц и год рождения, за ними — черточка, а за черточкой — пустое каменное пространство для даты смерти, которую я звала, мечтала приблизить. Кроме наших с ним имен, нашей фамилии и дат, на памятнике, посреди него, высечено было лишь одно слово: «Люблю…» Все субботы и воскресенья я проводила на лавочке возле памятника. Мыла его нежно и старательно, погружала в цветы.
Пожилая женщина, подметавшая кладбищенские дорожки, как-то подошла сзади и негромко спросила:
— Он знал, что ты так его любишь?
— Он так же меня любил.
Через год и четырнадцать дней после смерти мужа сын, уже студент третьего курса, зачем-то стал листать книгу, в которую мы никогда не заглядывали. Это был учебник японского языка, который забыл у нас Фимин приятель, живший в Оренбурге, но преклонявшийся перед японцами. Из Оренбурга он сообщил нам лет десять назад, что учебник ему не нужен: это начальный курс, а он продвинулся дальше. Сын учился в автодорожном… Зачем ему понадобился японский язык? Вроде, ничего в жизни не бывает случайным. Но ему-то к чему было раскрывать ту книгу и разглядывать иероглифы? Иероглифы… Это слово с того дня преследует меня, как символ непостижимости.
Сын на что-то наткнулся в той книжке. Прочитал… И, как о нежданной сенсации, крикнул:
— Посмотри, мама!
Я взяла в руки лист, вырванный из врачебного блокнота с фамильным штампом:
«Милый! Как коротки наши встречи… И как невыносимо длинны разлуки! Ты говоришь, что еще никогда так не любил. А я вообще, не любила — ни так, ни по-другому. И никому больше не скажу слова, которое повторяю с рассвета дотемна (и по ночам тоже!) — все эти четыре года: «Жду!» А все другое делаю уже механически. Врачу стыдно в этом признаться…