Виктор Афанасьев - Лермонтов
Между тем Красинский, ничего не зная о похвалах княгини, оказался вечером возле богатого дома на Мильонной — сюда подъезжали кареты: «По обеим сторонам крыльца теснились на тротуаре прохожие, остановленные любопытством и опасностию быть раздавленными». Красинский стоял в толпе. «О, я буду богат непременно, — думал он, — во что бы то ни стало, и тогда заставлю это общество отдать мне должную справедливость». «Вот подъехала карета, — писал Лермонтов, — из нее вышла дама: при блеске фонарей брильянты ярко сверкали между ее локонами, за нею вылез из кареты мужчина в медвежьей шубе. Это был князь Лиговской с княгиней; Красинский поспешно высунулся из толпы зевак, снял шляпу и почтительно поклонился, как знакомым, но — увы! — его не заметили или не узнали, что еще вероятнее. И в самом деле, женщине, видевшей его один только раз и готовой предстать на грозный суд лучшего общества, и пожилому мужу, следующему на бал за хорошенькою женою, право, не до толпы любопытных зевак, мерзнущих у подъезда, но Красинский приписал гордости и умышленному небрежению вещь чрезвычайно простую и случайную, и с этой минуты тайная неприязнь к княгине зародилась в его подозрительном сердце. «Хорошо, — подумал он, удаляясь, — будет и на нашей улице праздник», — жалкая поговорка мелочной ненависти».
Князь Лиговской вынужден будет принимать у себя Красинского... так что... Словом, действие романа стало закручиваться вокруг княгини. Обнаружив это, Лермонтов на первом листе рукописи прямо над огромным, с жирными нажимами пера, словом «РОМАН» написал название: «Княгиня Лиговская» и подчеркнул его.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
1
Краевский все чаще заходил к Лермонтову. Он жаловался на то, что у него мало сотрудников, а у него, мол, большие планы по поводу «Литературных прибавлений...», которые он хочет сделать патриотическим органом. При этом он сыпал именами сочинителей, уже уделивших ему кое-что. Это были Федор Глинка, Стромилов, Якубович, Бенедиктов, Розен, Даль, Одоевский, Козлов, Вронченко... Пушкин все печатает в своем «Современнике», но, однако, дал Краевскому стихотворение «Аквилон», написанное еще в 1824 году, — оно и появилось в первом номере «Прибавлений», 2 января 1837 года. Оно напоминает басню Лафонтена «Дуб и тростинка», переводившуюся Дмитриевым и Крыловым, но в нем не басенный слог и по-своему повернут смысл. Краевский, например, понял этот Аквилон, бурный северный ветер, как русскую силу, сломившую тот дуб, который «в красе надменной величался» в виду Москвы, то есть Наполеона.
Но ты поднялся, ты взыграл,Ты прошумел грозой и славой —И бурны тучи разогнал,И дуб низвергнул величавый.
В том же первом номере Краевский поместил начало своей статьи «Мысли о России» (через неделю, во втором, напечатал конец). Здесь были многие из тех вопросов, о которых друзья толковали у Лермонтова за шахматами или на пятницах у Краевского. А в последние два-три месяца разговоры их в большей или меньшей степени соотносились с «Философическим письмом» Чаадаева, напечатанным в октябре прошлого года в «Телескопе». Раевский и Краевский были решительными противниками всех идей этого письма, в особенности против утверждений, что Россия не имеет своей истории, что сначала в ней царило «дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть»; что, если «окинуть взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство», мы не найдем «ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника». Русская жизнь характеризовалась Чаадаевым постоянно со знаком минус, он не жалел для нее картинных выражений вроде «печальная история нашей юности», «детское легкомыслие», «хаотическое брожение в мире духовном», «тупая неподвижность», «полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи»... И рядом с этим какие похвалы западному миру, западной истории, западному христианству (папству). Постоянное, настойчивое указывание перстом на Запад, в Европу.
Краевский цитировал вслух лермонтовского «Умирающего гладиатора», видя в нем отпор Чаадаеву, и в особенности потому, что стихи написаны раньше, чем было напечатано «Философическое письмо»:
...Не так ли ты, о европейский мир,Когда-то пламенных мечтателей кумир,К могиле клонишься бесславной головою...
Лермонтов не возражал друзьям. В самом деле, нападки Чаадаева на русскую историю так страстны и резки, что читатель поневоле в пылу возмущения упускает то истинное, что все-таки сказано им. Для Лермонтова не было странным, что «Письмо» разделилось для него надвое, словно Чаадаевых было два... как бы два брата... добрый и злой. Один может любить, другой проклясть то, что тот любит. Такой раздвоенный человек может казаться злейшим врагом, а быть лучшим другом. Идти против всех и быть со всеми... Да нет ли этих свойств в самом русском характере? Былины и песни говорят, что есть: разбой и святость... бунт и смирение. Правда, сам Чаадаев «бесшабашную отвагу» русского человека не считает достоинством («Этому равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи»).
Но сам-то он бросил это письмо в русский мир со смелостью удивительной! Как в огонь кинулся... Чем дальше, тем больше волновали Лермонтова и «Философическое письмо», и сам его автор. Загадочная, но, без сомнения, русская душа. Какой он католик... какой папист... Нет у него ни хитрости, ни иезуитской выдержки, ни расчета. Грудью прямо на меч. Нет, этак только русский человек может. Изругав его, отвергнув, заклеймив, чувствуешь, что он много правды сказал. Иначе разве взорвалось бы все вокруг! Именно «бесшабашная отвага» и — никакого равнодушия. Зато сколько холодного равнодушия, рутинной застылости в том мире, куда Чаадаев бросил свой вызов! Россия... Откуда же этот холод в поколении молодых — бездействие, беспамятность... «Мы все имеем вид путешественников, — говорит Чаадаев. — Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы, что пробуждало бы в нас симпатию или любовь, ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне, ни внутри вас. В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});