Эрнст Саломон - Вне закона
Эди был полон надежды. Мы встречались, он и я, при обмене рабочих брюк в каптерке коменданта; но она была битком набита заключенными, которые вперемешку толпились там, и глухой воздух тесного помещения, смесь из запахов прачечной, полок с сапогами и стопок одежды, из испарений раздевающихся мужчин, затхлая атмосфера из пота, пыли и порошка от моли, тяжело давил на мозг. Мы по скрипящей лестнице пробрались вверх, пока не добрались до окна, из которого был виден ландшафт, простиравшийся снаружи перед стенами. Мы стояли и безмолвно смотрели в окно.
Эди сжал кулаки вокруг прутьев и прижал голову к решетке. Лицо его страшно похудело от длительного карцера, и покрасневшие, лихорадочные глаза лежали глубоко в пещерах серо-желтой кожи. Мы начали тихо разговаривать.
Эди говорил об амнистии, и я смеялся. Я не хотел верить в эту амнистию; и если она и случится, то у нее будет только горький вкус. Нам бросят милость, как собаке бросают кусок хлеба! — Да, если бы я мог уважать их, — сказал я Эди и схватил его за руку. — И я мог бы уважать их, если бы они нас всех вместе, как мы стояли там перед их специально созданным для этого судом, если бы они там приговорили нас к смерти, так, как мы сами осудили бы их, если бы мы были их судьями! Тогда я мог бы их уважать, — сказал я, и я продолжил: — И теперь еще принимать от них помилование? — Эди повернул голову ко мне, он тихо произнес: — Я теперь уже четыре года здесь.
Мы молчали. Городок с путаницей низких красных крыш, разбросанных в зелени плотных деревьев и растрепанных кустов, лежал невероятно мирно в мягкой долине. Едва хоть какой-то звук можно было услышать, только издалека, развеянный, звучал в такт глухой звук, как будто где-то били барабаны. Это приближалось и приближалось, мы слушали, между тем обрывки резкой мелодии затихли. Дома улавливали звук, приходил ли он справа или слева? Внезапно загремело громко, мы остановили дыхание, и тогда это вырвалось из-за угла. Рейхсвер проходил маршем. Я почти мог видеть круглые каски и винтовки, которые возвышались над невидимыми рядами. Но потом глухо затрещал бой литавр, и музыка с шумом взлетела вверх. Как крик ударил звук в небо, звонкие трубы с силой бросили сжатый воздух к стенам, резко зазвучал «Хоэнфридберг-ский марш», марш прусского короля, марш, к сапогам которого прилипла вся жесткая грязь полей сражений, и над ним развевались трофейные знамена и флаги Байройтского полка. Это было ликование воинственного действия, ликование последнего жертвенного мужества, это было победой и прорывом одновременно. И снова и снова гремели литавры, усмиряя собой последние энергии, металлические фанфары звучали над звоном бунчука…
Но я, пронзенный каждым звуком, закачался, схватился за решетку, взволнованный, разорванный — быть там, думал я, участвовать, быть свободным, — и внезапно во мне развалилось все, что я так тщательно там выстроил. Там снаружи, там маршировали они, а я, а я?
Комендант снизу заныл с проклятиями и закричал. Мы, спотыкаясь, спустились по лестнице вниз.
Теперь я, как и другие, жадно ждал любой новости об амнистии. Вскоре было сказано, что вместо закона об амнистии должно последовать помилование, освобождавшее всех, кто доказал, что он достоин освобождения. И прошли первые, безрезультатные выборы. Потом рассказывали, что только определенные преступления должны подпасть под амнистию. И наступил день, в который фельдмаршал (Гинденбург — прим. перев.) получил наивысшее звание в новой империи. Мы с нетерпением ожидали в горячем напряжении. Говорили, что, по меньшей мере, политические должны быть помилованы. Говорили, вероятно, уголовные преступники тоже рассматриваются до определенной степени. Говорили, что решение будет отдано в руки руководства тюрьмы. Каждый, кто хорошо себя вел, мог якобы рассчитывать на это… Говорили, что старый господин желал бы… Говорили, что в самом широком объеме…
Многие уже приводили в порядок свои вещи. Конференцию тюремного руководства засыпали просьбами. На директора наседали. Тюремные чиновники многообещающе улыбались.
И когда, спустя долгие недели после выборов рейхспрезидента, волнующееся возбуждение, дрожащее ожидание, поднялось до последней наполненной жаром высоты, тогда, наконец, наконец, пришло постановление.
И никто, никто во всем этом проклятом доме не подпадал под действие этой смешной, этой гротескной амнистии.
Мы, Эди и я, сидели на бледном осеннем солнце за сараем для дров и разговаривали о свободе. Над стеной торчала ветка.
Из-за стены доносился рассеянный шум далекой музыки. Со двора звучала ругань начальника охраны и топот многих тяжелых шагов. Эди сказал: — Теперь я уже четыре года здесь. Он сказал: — Моя жена ждет меня; она работает на фабрике. Он сказал: — Если бы я теперь был свободен… И я внимательно слушал, как он рассказывал мне о скромном счастье, о глухой квартире, там, далеко, посреди ярких, с высокими кантами фасадов кварталов, посреди путаницы возвышающихся труб, среди дыма, шума и тесноты. И внезапно он вскочил, побежал к стене, поднял оба кулака и с неистовой силой заколотил по неподвижному камню и закричал: — Я хочу быть свободным, хочу быть свободным! И я, как бы подстегнутый вверх, охваченный шипящим мучением, подскочил к нему, ударился о стену, бессмысленно, разорвано, пыхтя, ударил по стене ногой так, что она начала сыпаться, в безумном отчаянии колотил ее кровоточащими лодыжками. — Как звери, — произнес начальник охраны, когда привел нас в карцер, и повторил, качая головой: — как звери!
Крик
Никто не присутствовал, когда произошло то, что старший секретарь назвал «физическим нападением на сотрудника тюрьмы», и я мог бы солгать. Несомненно, мое показание не значило ничего в сравнении с показанием тюремщика. Но никто не присутствовал там, кроме моего противника и меня, и я мог бы требовать, чтобы мне предъявили доказательства моей вины. Я не лгал. Я признался сразу и не задумываясь. Я принципиально не лгу, пока я в этом учреждении. Я не лгу, чтобы уклоняться от ответственности. Да, если бы речь шла о борьбе между равноценным противником и мной, борьбе в духовном всеоружии, с изысканностью и твердыми юридическими правилами! Подстерегание противника, отклонение и прощупывание, измерение сил, одним словом, борьба: почему я там не должен лгать? Но здесь и так? Это стиль, образ поведения заключенного: никогда и ни при каких обстоятельствах не говорить правду, или признавать ее не иначе, как в результате жестокого принуждения. Я остерегаюсь опускаться на уровень заключенного. Я остерегаюсь признавать тюремщика как равноценного противника. Я говорю правду, и удивленные лица участников конференции доказывают мне, что они столкнулись с каким-то новшеством, и что это новшество вызывает уважение. Я хочу отвечать за то, что я делал. Упорство, это моя позиция. Отрицание было бы слишком дешево, было бы бегством. — Я наказываю вас семью днями ареста со всеми строгостями! — говорит директор, и меня выводят.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});