Марина Цветаева - Том 4. Книга 1. Воспоминания о современниках
J’aimais mieux garder mа soif entière.
Et — une chose qui n’a surement, par sa simplicité même, jamais été ècrite: le baiser en amour c’est le mauvais chemin menant à l’oubli de l’autre. De l’aimné, non a l’aimé. Commencant par baiser — le baiser. Anéantissement.
Mais je l’embrassais souvent de mes bras, fraternellement, protectionnellement, pour la cacher un peu à la vie, au froid àla nuit. C’était la Rèvolution, done pour la femme: vie, froid, nuit.
…Ma petite enfant que je n’ai jamais laissée rentrer seule.
Et simplement je n’y avais jamais pensé — qu’il у avait — ça, cette possibilité entre gens comme nous (Cette impasse.) Ce n’est que maintenant, quinze ans aprés que j’y pensé, pleine de gratitude de n’y avoir alors pas même pensé.[169]
Сонечка жила в кресле. Глубоком, дремучем, зеленом. В огромном зеленом кресле, окружавшем, обступавшем, обнимавшем ее, как лес. Сонечка жила в зеленом кусту кресла. Кресло стояло у окна, на Москва-реке, окруженное пустырями — просторами.
В нем она утешалась от Юры, в нем она читала мои записочки, в нем писала мне свои, в нем учила свои монологи, в нем задумчиво грызла корочку, в нем неожиданно, после всех слез и записочек — засыпала, просыпала в нем всех Юр, и Вахтангов, и Вахтанговых…
C’était son lit, son nid, sa niche…[170]
К Сонечке идти было немножко под гору, под шум плотины, мимо косого забора с косее его бревен надписью: «Исправляю почерк»… (В 1919 году! Точно другой заботы не было! Да еще — такими буквами!)
Стоит дом. В доме — кресло. В кресле — Сонечка. Поджав ноги, как от высящейся воды прилива. (Еще немножко — зальет.) Ножки спрыгивают, ручки — навстречу:
— Марина! Какое счастье!
Заботливо разгружает меня от кошелки и черезплечной сумки. Сонечку не нужно убеждать не-сажать меня в кресло: знает твердость моего нрава — и навыков. Сажусь на окно. Подоконник низкий и широкий. За ним — воля. За спиной — воля, перед глазами — любовь.
— Марина! Я нынче была у ранней обедни и опять так плакала (деловито, загибая в ладонь пальчики:) Юра меня не любит, Вахтанг Леванович меня не любит, Евгений Багратионович меня не любит… А мог бы! хотя бы, как дочь, потому что я — Евгеньевна, — в Студии меня не любят.
— А — я?!
— О — вы? Марина, вы меня всегда будете любить, не потому что я такая хорошая, а потому что не успеете меня разлюбить… А Юра — уже успел, потому что я сама не успела… умереть.
(Любить, любить… Что она думала, когда все так говорила: любить, любить?..
Это напоминает мне один мой собственный, тогда же, вопрос солдату бывшего полка Наследника, рассказывавшему, как спасал знамя:
— Что вы чувствовали, когда спасали знамя?
— А ничего не чувствовал: есть знамя — есть полк, нет знамени — нет полка.
(Есть любовь — есть жизнь, нет любви…)
Сонечкино любить было — быть: небыть в другом: сбыться.)
Сжалась в комочек, маленькая, лица не видно из-за волос, рук, слез, прячется сама в себя — от всего (как владимирская нянька Надя про мою дочь Ирину:) — угнежживается… А вокруг и над и под — лес, свод, прилив кресла.
По тому, как она в него вгребалась, вжималась, видно было, до чего нужно было, чтобы кто-нибудь держал ее в сильных широких любящих старших руках. (Ведь кресло — всегда старик.)
По Сонечке в кресле видна была вся любящесть ее натуры. (Натура — слово её словаря, странно-старинного, точно переводного из Диккенса.) Ибо вжималась в него не как кошка в бархат, а как живой в живое.
Поняла: она у него просто сидела на коленях!
Чтобы немножко развлечь ее, отвлечь ее от Юры, рассказываю, насказываю ей, как мы вчера ходили с Алей пешком на Воробьевы горы, как я посреди железнодорожного моста, завидев сквозь железные перекладины — воду, от страха — села, как Аля заговаривала моему страху зубы тут же изобретенной историей: как мост тут же раздался, и мы с ней тут же упали в воду, но не потонули, потому что нас в последнюю минуту поддержали ангелы, а поддержали — потому что в последнюю минуту узнали, что «эта дама с солдатской сумкой через плечо» — поэт, а эта девочка с офицерскими пуговицами — ее дочь, и как ангелы на руках отнесли нас на ярмарку, и потом с нами катались на карусели: «Вы, Марина, со своим ангелом на льве, а я со своим на баране…», и как потом эти ангелы отнесли нас в Борисоглебский переулок, и остались с нами жить, и топили нам плиту, и воровали нам дрова… «потому что эти ангелы были не ангелы, а… вы сами, Марина, знаете, какие это были ангелы…»
И как мы, с Алиной и ангельской помощью, действительно, перешли мост и, действительно, катались на карусели: я — на льве, она — на баране… и как я ей тут же, за хороший перевод через мост, покупаю на лотке какую-то малиновую желатиновую трясучку, и как она ее истово, наподобие просфоры, ест, и как потом нас перевозят через реку не ангелы, а двое мужиков в красных рубахах, в одном из которых она узнает своего обожаемого Вожатого из «Капитанской дочки» — и так далее — и так далее — и так далее… — до Сонечкиного просветления — потом смеяния — потом сияния…
— Марина, я тогда играла в провинции. А летом в провинции — всегда ярмарки. А я до страсти люблю всякое веселье. Бедное. С розовыми петухами и деревянными кузнецами. И сама ходила в платочке. Розовом. Как надела — ну, просто чувство, что в нем родилась. Но у меня во всем это чувство, от всего: и в косынке и в огромной белой шляпе моих сестер… я иногда думаю: хоть корону надень! — но нет, провалится: ведь у меня ужасно маленькая голова: смехотворная — нет, нет, не говорите! Это — волосы, а попробуйте меня обрить! Говорю вам: ничего не останется!.. Марина, вы бы меня любили бритую? Впрочем, вы уже меня любите — бритую, потому что перед вами всякий — бритый, перед вами даже Юрочка — бритый, нет, полубритый: арестант! — Марина, я страшно-много говорю? Неприлично-много, и сразу обо всем, и обо всем — все сразу? Вы знаете, нет минуты, когда бы мне не хотелось говорить, даже когда плачу: плачу — навзрыд, а сама говорю. Я и во сне все время говорю: спорю, рассказываю, доказываю, а в общем — как ручей по камням — бессмыслица. — Марина! Меня же никто не слушает. Только вы. Ах, Марина! Первый человек, которого я любила — он был гораздо старше меня, больше чем вдвое, и у него уже были взрослые дети — за это и любила — и он был очень снисходительный, никогда не сердился, даже он мне, часто, шутя, с упреком: «Ах, Соня! Неужели вы не понимаете, что есть минуты — когда не нужно говорить?»
А я — продолжала — не переставала — не переставая говорила — мне все время все приходит в голову, все сразу — и такое разное. Я иногда жалею, что у меня только один голос зараз… Ой, Марина, вот я и договорилась до чревовещателя!
(Да, она «страшно-много» говорила. О ней царицыно любимое слово в тобольских письмах: «Дети болтают, как водопады…»)
…Так — про ту ярмарку. Раз иду в своем платочке и из-под платочка — вижу: громадная женщина, даже баба, бабища в короткой малиновой юбке с блестками под шарманку — танцует. А шарманку вертит — чиновник. Немолодой уже, зеленый, с красным носом, с кокардой. (Нос сам вроде кокарды.) Тут я его страшно пожалела: бедный! должно быть с должности прогнали за пьянство, так он — с голоду… А оказалось, Марина, от любви. Он десять лет тому назад, где-то в своем городе, увидел ее на ярмарке, и она тогда была молоденькая и тоненькая и, должно быть, страшно трогательная. И он сразу в нее влюбился (а она в него — нет, потому что была уже замужем — за чревовещателем), и с утра стал пропадать на ярмарке, а когда ярмарка уехала, он тоже уехал, и ездил за ней всюду, и его прогнали с должности, и он стал крутить шарманку, и так десять лет и крутит, и не заметил, что она разжирела — и уже не красивая, а страшная… Мне кажется, если бы он крутить — перестал, он бы сразу все понял — и умер.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});