Пепел Клааса - Михаил Самуилович Агурский
— Игорь Митрофанович просит передать, что вы нарушили договоренность и нам придется доставить вас на «точку».
Какую договоренность я нарушил? Разве только не рассказал Рубину об Азбеле. Но ведь я этого не обещал.
— А точка-то где?
— Этого мы вам сказать не можем. В машине нас было четверо: шофер, два молодца из ГБ и я.
— У вас явные штатные излишества. Вы же заранее знали, что я вам сопротивляться не буду. Нагнали пятнадцать человек! И сейчас вас трое.
— Ну уж нет, — серьезно ответил мне Длинный. — У нас, пожалуй, людей не хватает.
Со мной рядом сзади сел Худощавый. Он вытащил хороший университетский учебник французского языка последнего года обучения. Чтобы не терять времени, я вытащил Шатобриана. У соседа загорелись глаза:
— Дайте, пожалуйста, посмотреть, — попросил он.
Схватив Шатобриана, он не расставался с ним до «точки». Наконец, сердце сазоновцев растаяло, и они сообщили, что «точка» — это Можайск (в НО км от Москвы). Ну почему они не сказали сразу? Что бы я сделал в закрытой машине? Завопил на всю Ивановскую? Стал бы драться? Ну, что еще?
Сазоновцы привезли меня в уголовную тюрьму. У входа выстроились по струнке перепуганные тюремщики. Им это было в диковинку. Сазоновцы же сразу укатили. У меня отобрали все вещи и книги, заставили раздеться догола, проверили, нет ли у меня в известном месте, а также между пальцами рук и ног кусочка бритвы, в общем, сделали все, что полагается делать с обычными уголовниками, а потом отвели в камеру: «Там уже есть один ваш», — шепнул мне по дороге тюремщик.
В камере меня встретил обрадованный Гриша Розенштейн, мой сосед по Беляеву-Богородскому. С ним я познакомился еще в Тракае в 1969 году. Гриша подал заявление, в значительной мере равняясь на мой соблазнительный пример.
Это была следственная тюрьма. Туда привозили группы, обвиняемые по одному и тому же делу. Обвиняемых распределяли по разным камерам, исключая всякий контакт между ними во время следствия. Поэтому здесь не было общего двора для прогулок. Двор был поделен на отсеки, закрытые сверху металлической сеткой, чтобы нельзя было перебрасываться записками. Стены двориков-отсеков были обмазаны острым шершавым цементом невероятной прочности, чтобы его нельзя отколупать и нельзя было на нем писать. Сверху на помосте прогуливался часовой. Система прогулок была организована так, что обитатели одной камеры не могли столкнуться в коридоре с обитателями другой камеры. Полностью это не исключало контактов. Оставалась еще железная дверь, которая вся была испещрена нацарапанными надписями, сделанными кусочками кирпича. Записи иногда носили очень информативный характер: «Васька — козел». Был там и свежий маген-давид. Значит, были и еще наши. Еда была скверная, но все же лучше той, что я здесь ожидал. Иногда попадались кусочки мяса и обрывки зелени. На третий день старшина пришел к нам с матрасом: «Еще один ваш прибыл». В дверях появился... Виталий Рубин.
Нас особо не беспокоили. Раз в день был обход начальника тюрьмы, и все, что от нас требовалось, — это вставать при его появлении. Склонный к радикализму Гриша решил встречать его сидя. Мы едва уговорили его этого не делать. Когда мы вышли из тюрьмы, то узнали, что «невставанцев», находившихся в другой камере, били за это каждый божий день. Мы же жили приятной, интеллектуальной жизнью. Были там шашки, и я предложил разыгрывать призы. Начали с приза им. Андропова. Он достался Виталию. Он же забрал призы Щелокова, Цвигуна, Цинева, Чебрикова, Шумилина. Мне достался лишь приз древнего китайского историка Сымы Цяня. Нам с Виталием пришлось обличать атеистические наскоки Гриши, который почти все время сидел на нарах в йоговской позе Лотоса. Уже после того, как я уехал из России, Гриша превратился в радикального хасида, и, по слухам, его дети ходят в шляпах и с пейсами. Он все еще в Москве.
Однажды в камере испортился свет. Старшина попросил нас временно перейти в другую камеру. Ею оказался карцер. Лишь там можно было оценить весь комфорт обычной камеры. Карцер был крошечным каменным мешком без нар. Доска для спанья откидывалась на день к стенке и запиралась на ключ. Вместо стула — низкий пенек. Стены, как и во дворе, были обмазаны острым шершавым цементом. Прислониться к нему было нельзя. Крошечное окно под потолком.
— А кого сюда сажают? — спросил я старшину.
— Сюда таких помещают, что их и жалеть не надо. Это не люди, а звери. Карцер у нас этот — самый лучший. В других и окон нет. Знаете ребята, — разболтался старшина, — советская тюрьма — самая гуманная в мире. Нет, пожалуй, кубинская тоже очень гуманная. А вот американская, не дай бог туда попасть.
— А что там такого?
— Там человека бросают на матрац, а он начинает трястись... Бу-бу-бу-бу — показал старшина, как мучаются на таких злодейских матрасах американские заключенные. — Да! — как бы невзначай, дошел старшина до самого важного, ради чего, вероятно, и завел весь этот разговор, а может, даже и устроил замыкание в нашей камере. — А чего вы у нас делаете?
— А! — протянул я. — Вот что. Слышали, что в Москву Никсон приехал?
— Ну?
— Вот нас из Москвы и убрали, чтобы мы с корреспондентами не встречались.
— А! — протянул старшина, не решаясь более задавать вопросы, ибо это было за пределами его опыта.
Мы явно были привилегированными зэками. Он-то это видел. С нами не обращались, как с другими. Не вели следствия, и вообще. Но самым главным для меня была тюремная библиотека.
Каждый день к окошку камеры приходила библиотекарь и протягивала каталог из 600-700 книг, вписанный в простую школьную тетрадь. Среди книг были Т. Манн, Г. Бёлль, А. Платонов, Н. Макиавелли, Г. Гессе, И. Бабель, не говоря уже о русской классике. Одной из книг, которую мне захотелось взять в первый же раз, оказалась книга английского писателя Уильяма Годвина «Калеб Уильямс». Я выбрал Годвина потому, что в последнее время я преимущественно читал английскую художественную литературу. На экземпляре полученной мной книги Годвина, как и на всех остальных книгах тюремной библиотеки, стоял штамп, в котором значилось буквально следующее: «Всякая порча книг и заметки на обложке и в тексте карандашом, спичкой, ногтем и т. п. влекут прекращение выдачи книг».
Погрузившись в чтение «Калеба Уильямса», я не сразу заметил,