Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Валя бойко болтал о чем-то с Хьюзом по-английски. Я делал вид, что тоже принимаю участие в разговоре, хотя не понимал ни слова. Нет, какие-то отдельные слова я понимал: вот, например, только что мелькнувшее слово «рашен». Но смысл того, о чем они говорили, я не улавливал.
— Что? Что он сказал? — не выдержав, спросил я у Вальки.
Валька перевел:
— Что не видал в жизни ничего страшнее русских похорон.
Я попытался увидеть происходившее глазами англичанина.
Что говорить! Процедура была тяжелая.
Сладкий, одуряющий запах цветов. Надрывающая душу траурная музыка. Бесконечная вереница людей, идущих мимо гроба. Почетный караул. И наконец — речи, речи. Бесконечные речи: искренние, человечные — и лицемерно фальшивые, официальные, полагающиеся покойнику по его месту в официальной табели о рангах.
— Объясни ему, — сказал я Вальке, — что это не русские, а советские похороны. К тому же — государственные. По самому высокому разряду.
Бросив Вальке свое «объясни ему», я хотел, чтобы англичанин понял, что эта жуткая, ублюдочная смесь траурной панихиды и партийно-государственного митинга не имеет ничего общего с традицией обычных русских похорон, что этот омерзительный государственный ритуал — чисто советское изобретение, и нам с Валькой он так же чужд и неприятен, как и ему, иностранцу.
А после кладбища (там к ужасу Хьюза — снова повторялись и варьировались эти бесконечные речи) мы с Валькой поехали ко мне.
Был разгар лета, июль, всё мое семейство было на даче, и эту ночь в моей пустующей квартире мы с Валькой провели вдвоем.
Помню неожиданное тогдашнее Валькино признание. Он сказал, что никогда не думал, что смерть Самуила Яковлевича, в общем, не такая уж неожиданная, станет для него таким горем.
И всю ту ночь — напролет — мы читали стихи.
Валька вспомнил — и прочел — чуть ли не все стихи Маршака о смерти: «Как призрачно мое существованье. А дальше что? А дальше ничего…», «Люди пишут, а время стирает…», «Года четыре был я бессмертен, года четыре был я беспечен, ибо не знал я о будущей смерти, ибо не знал я, что век мой не вечен…».
И это:
Всё умирает на земле и в море,Но человек суровей осужден:Он должен знать о смертном приговоре,Подписанном, когда он был рожден.
И вот это:
Любите жизнь, покуда живы.Меж ней и смертью только миг,А там не будет ни крапивы,Ни роз, ни пепельниц, ни книг.
И солнце даже не заметит,Что в глубине каких-то глазНа этой маленькой планетеНавеки свет его погас.
И, наконец, — вот это, как мне казалось, самое последнее, совсем уже предсмертное:
И час настал. И смерть пришла, как дело,Пришла не в романтических мечтах,А как-то просто сердцем завладела,В нем заглушив отчаянье и страх.
Все эти стихи я хорошо знал, и мы с Валькой читали их наперебой, прерывая и перебивая друг друга.
Но одно стихотворение, прочитанное Валькой в ту ночь, я услышал тогда впервые. Именно оно, — сказал Валя, — было его последним:
Все те, кто дышат на земле,При всем их самомнении —Лишь отражения в стекле,Ни более, ни менее.
Каких людей я в мире знал,В них столько страсти было,Но их с поверхности зеркалКак будто тряпкой смыло.
Я знаю: мы обреченыНа смерть со дня рождения.Но для чего страдать должныВсе эти отражения?
И неужели только сон —Все эти краски, звуки,И грохот миллионов тонн,И стон предсмертной муки?..
Не знаю, оказали бы на меня эти стихи такое сильное действие, услышь я их не в ту ночь, не под свежим впечатлением только что пережитого последнего прощания с Самуилом Яковлевичем. Но резкое отличие их от всех других стихов Маршака для меня несомненно. В отличие от тех его стихов, которые я знал раньше, в этом явственно звучал совсем другой, новый мотив. (Поэтому я и поверил сразу, что оно — последнее.)
В прежних своих стихах, размышляя о смерти, он всегда пытался найти для себя какую-то точку опоры, какое-то — пусть слабое — но утешение при мысли о том, как призрачно его (наше) существованье.
Иногда это утешение слегка отдавало казенным советским оптимизмом:
Нет, будет мир существовать!И пусть меня в нем нет,Но я успел весь мир обнять,Все миллионы лет.
Я мыслил, чувствовал, я жилИ всё, что мог, постиг,И этим право заслужилНа свой бессмертный миг.
Но бывало, что это же нехитрое утешение звучало у него по-своему сильно и поэтически убедительно:
Мне жаль моей любви, моих любимых,Ваш краткий век, ушедшие друзья,Исчезнет без следа в неисчислимых,Несознанных веках небытия.
Здесь, на земле, вы прожили так мало,Но в глубине открытых ваших глазЦвела земля и небо расцветало,И звездный мир сиял в зрачках у вас.
За краткий век страданий и усилий,Тревог, печалей, радостей и думВселенную вы сердцем отразилиИ в музыку преобразили шум.
В новом, последнем его стихотворении не осталось и следа от этих «поисков оптимизма». Не осталось уже никаких надежд найти для себя в своих размышлениях о смерти хоть какую-то «точку опоры». Ничем уже не в силах он заглушить настигшие его «отчаянье и страх»…
Обо всём этом — разумеется, в меру тогдашнего моего понимания — я попытался сказать в своей статье о Маршаке, вошедшей в мою книгу «Рифмуется с правдой…» (1967), а потом и в моей книжке о нем, вышедшей годом позже. Я говорил там, что всё это, конечно, не ново, что те же мысли мучили Толстого и чуть не довели до самоубийства его двойника — Левина:
В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот — я.
Приведя эту толстовскую цитату, я писал:
Но то, что казалось Левину (и Толстому) злой и чудовищной неправдой, нуждающейся в немедленном опровержении, для лирического героя Маршака неопровержимо и непреложно. В стихах Маршака выражено мироощущение именно современного человека, для которого представления, связанные с принципами материалистической философии, стали привычными и реальными, бытовыми предметами его душевного обихода: «Забудет тело имя и прозванье. Не существо, а только вещество…».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});