Лев Копелев - Хранить вечно
Он спрашивал:
— Бригадир, докладывай, сколько эти поносники — мать их так перетак — наработали?
Отвечая, я деловито заглядывал в дощечки и старался, чтоб получалось по-воински лихо и четко.
— Высшего сорта в хранилище сдано столько-то носилок, общим весом столько-то килограмм, значит, в итоге столько-то центнеров; второго сорта — столько-то; третий сорт определяю по объему отсортированного — не меньше, чем столько-то.
Он кривил губы, сдвигая мятую папиросу из одного угла рта в другой.
— Уже научился — туда-сюда перетуда — туфту закладывать?
— Данные вполне точные, можно проверить.
Он отвечал немыслимо взвинченным фейерверком цветистого мата; можно было только понять, что на проверку ушло бы не меньше сил и времени, чем на уборку. Именно потому он и поручил работу офицеру-фронтовику, что надеется, а то ведь тут шобла, доходяги, темная шпана — всех их в кровавые глазки, через ухи насквозь и т. д. и т. п.
На следующий день после работы на совещании бригадиров и техсостава он материл всех, то витиевато, то по-простецки, и чаще всего не лично, «безадресно», материл и разнося, укоряя, и ободряя, похваливая; почти ни одной фразы не произносил без похабной брани. Иные загибы вызывали восторженный хохот, другие воспринимались, как обычная речь.
Неожиданно в двери задымленной канцелярии, где шло совещание, просунулся худой глазастый мальчонка лет семи-восьми, в офицерской фуражке, сползавшей на оттопыренные уши. Он выкрикивал звонким голоском:
— П-а-ап… А п-а-ап… Мамка зовет кушать… П-а-ап! А паап!
Начальник поглядел на него, ухмыльнулся ласково и, не меняя тона — он кончил распекать кого-то из бригадиров, — сказал:
— А ты, сынок, скажи ей, дуре-курве, чтоб не пригребывалась, пусть лучше сама жрет свой долбаный ужин. Папка работает. Должна сама понимать, если у нее голова, а не жопа с ушами… Мать ее в святые праздники, через райские врата, сквозь кулацкий саботаж с духовым оркестром по самое донышко…
Сидевшие и стоявшие у стен бушлатники густо дымили: всхлестнулось несколько угодливых хохотков. Они только сгустили чадное молчание.
Мальчик тянул на той же ноте:
— Папка, не ругайся, мамка зовет, мы без тебя кушать не будем.
А начальник отвечал так же ласково:
— Иди, иди, сынок, скажи ей… Так переэтак сквозь все кастрюли-чашки-блюдечки — хрен с ней, скоро приду.
После совещания уже за дверью зав. мастерской, высокий, в очках, в «вольном» полупальто, прикуривая на ветру цигарку от моей трубки, сказал:
— Здорово я начинаю исправляться. — И объяснил: его осудили недавно в Горьком за хулиганство на год. Молодой холостой инженер, с получки выпил, малость перебрал и пошел с приятелем в кино. — Там какой-то мордастый в шляпе лез в кассу без очереди. Ну я и завелся. Не дрался, ни-ни, я себя помнил, а приятель был почти вовсе трезвый, держал крепко. Ну только пустил матерком, не так чтоб густо, но в полный голос. А мордатый оказался районным прокурором. Меня тут же загребли в милицию. И через неделю за нарушение порядка, за оскорбление личности, за непечатные выражения в общественном месте — тяп-ляп повенчали: год исправительных лагерей. Вот теперь исправляюсь.
Глава двадцать седьмая.
По «Оси»
Первые дни лагерь казался блаженным краем. Вокруг лес, прозрачный воздух — густой настой хвои, грибов, моха, смолистых бревен… В зоне разрешалось до отбоя ходить по всему двору, в ларьке можно было купить махорку, мыло, хлеб. Я продал шинель и сразу же съел почти килограмм. А потом на эти деньги мы с Кириллом в течение недели ежедневно съедали по полкило сверх пайки. Нам объявили, что можно писать домой, получать письма, бандероли, посылки. Был клуб, газеты… Были женщины. Старожилы объяснили, что лагерные «браки», правда, преследуются, но кто смел, да хитер…
В эти первые дни я словно из могилы выбрался, так благодушествовал, что не мог ни злиться, ни тосковать. Старался не замечать конвоиров, которые орали, грозили автоматами. Ведь кроме них были и обыкновенные солдаты, такие, кто мог сочувственно ухмыльнуться, спросить «где воевал?»
Но очень скоро блаженная одурь прошла. Стали раскрываться будни лагеря — тусклые, голодные, страшные именно обыденностью, бессмысленностью и безвыходностью рабского существования. Все вокруг было враждебно. В лесу огромные сосны туго сопротивлялись пиле, топору и надсадно болящим мышцам. На дорогах сама земля — вязкая грязь, издеваясь, хватала за ноги и за лопаты, заползала в едва отрытую канавку, тяготила дощатые носилки, тянула на отрыв руки, выламывала позвоночник… Все, все было враждебным и внутри во мне — мысли, хвори, воспоминания.
Иным удавалось получить работу полегче, стать придурком, в бухгалтерии, в бане, в столовой, в санчасти. Но тот, кто думал не только о себе, не только о завтрашнем корме, кто не продал совести куму, т. е. оперуполномоченному, не становился наседкой-стукачом, не довольствовался тем, что сам благополучно кантуется, тот, кто способен был еще думать о других людях рядом и вдали, кто пристально глядел вокруг, тот должен был свято верить в высшие силы — в Бога или в коммунизм, в вечную Россию или в вечную Польшу, не то он сошел бы с ума, повесился бы, бросился на проволоку либо просто «задумался и поплыл», как говорили блатные, то есть умер от безнадежной тоски, от медленно убивающего отчаяния. Я твердо верил в грядущий коммунизм и в вечную Россию.
Моя картофельная бригада просуществовала всего несколько дней. Уже на следующие сутки начались поносы. В последний день на работу вышла едва половина бригады, но работали одновременно не больше трети из тех, кто добрел до поля; остальные либо сидели, печально кряхтя «орлами», либо возились у костров; больные продолжали есть еще исступленней.
Когда бригаду расформировали, меня послали на лесоповал в звено Ивана, одного из «волков», которые ехали с нами из Бреста. Он в тюрьме и в этапе был робким, неуклюжим и только застенчиво улыбался, когда блатные отнимали у него сухари и вещи, даже не пытался возражать. Но в лесу он преобразился. Глядел уверенно и весело. Обойдя разок-другой вокруг сосны, щурясь, осматривал ее сверху донизу, оглядывался вокруг и, пошептав, словно колдун, сильно хлопал ладонью по стволу.
— Ось тут… звидсиля рубаем.
Топор он держал будто вовсе без усилий за самый кончик топорища и несколькими ударами вырубал щербину в треть ствола. Потом командовал:
— Давай кий.
Одну или две жерди он упирал в ствол недорубленной сосны. Шел еще к одной, примеривался взглядом, также надрубал.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});