Иван Киреевский - Том 3. Письма и дневники
3/15 марта 1830 года
Сегодня только мог я отправить к вам письмо, потому что вчера слишком поздно понес его на почту. Надеюсь, однако, что оно было не так далеко от предпоследнего, чтобы заставить вас беспокоиться. Это письмо отправится к вам через две недели, то есть при отъезде моем из Берлина. Я начал его сегодня только потому, что доволен своим днем, то есть своею сегодняшнею деятельностью, и чувствую, что стою награды — разговора с вами. Начну его хвастовством, то есть отчетом о сегодняшних занятиях. Я встал сегодня в 6 часов. Вообще в Берлине я встаю рано. Два часа провел дома за умыванием, кофеем, одеванием и Шлейермахеровой догматикой. В 8 часов я был уже в университете у Шлейермахера же, который от 8 до 9 читает жизнь Иисуса Христа. Сегодня была особенно интересная лекция об Воскресении. Но что сказать о профессоре? Сказать что-нибудь надобно, потому что сегодня он выказал зерно своих религиозных мнений. Говоря о главном моменте христианства, он не мог достигнуть до него иначе, как поднявшись на вершину своей веры, туда, где вера уже начинает граничить с философией. Но там, где философия сходится с верою, там весь человек, по крайней мере духовный человек. Коснувшись этого разбора двух миров, мира разумного убежденья и душевной уверенности, он должен был разорвать все понятия о их взаимном отношении, представить веру и философию в их противоположности и общности, следовательно, в их целостном, полном бытии. Необходимость такой исповеди заключалась в самом предмете. Иначе он действовать не мог, если бы и хотел, доказательство то, что он хотел и не мог. Я заключаю из того, что он точно хотел избегнуть центрального представления своего учения, что, вместо того чтобы обнять разом предмет свой в одном вопросе, он вертелся около него с кучею неполных, случайных вопросов, которые не проникали в глубь задачи, но только шевелили ее на поверхности, как, например, началось ли гниение в теле Иисуса или нет, оставалась ли в нем неприметная искра жизни или была совершенная смерть и пр. Но самая случайность его вопросов, самая боязнь обнять вполне предмет свой, по моему мнению, уже вполне показывают его образ мыслей. Так ли смотрит истинный христианин на Воскресение Иисуса? Так ли смотрит философ нынешний на момент искупления человеческого рода, на момент его высшего развития, на минутное, но полное слияние неба и земли? Здесь совокупность Божественного Откровения для первого, здесь средоточие человеческого бытия для второго, для обоих задача, которая обнимает все здание их убеждения. Для разрешения этой задачи совершенно бесполезно знать, разложилась ли кровь на свои составные части или нет, глубока ли была рана копьем и точно ли в ребра или ниже. К какому классу мыслящих людей принадлежит тот, кто с такими вопросами приступает к такому предмету? Можно смело сказать, что он не принадлежит к числу истинно верующих, потому что для последних вопрос о действительной и мнимой смерти Иисуса разом решен тем, что душа Его на это время отделилась от тела; по крайней мере, вопрос ляжет перед ним в этом виде, если только для него может существовать вопрос такого рода. С таким же правом, мне кажется, можно сказать, что человек, который с этой материальной точки смотрит на смерть Иисуса, не принадлежит к числу мыслителей нашего времени, для которых вопрос о достоверности Воскресения принимает опять другой вид, то есть разлагается на два других вопроса: 1) на вопрос исторический о достоверности Евангелия вообще и 2) на вопрос умозрительный об отношении чудесного к естественному, или, другими словами, об отношении обыкновенного к необыкновенному, вседневного к вековому, ибо чудо, в физическом мире, также отличается от тех событий, которые нашими несовершенными науками разложены на известные нам вседневные[28] законы природы, как в нравственном мире гений отличается от толпы. К числу неверующих нельзя отнести Шлейермахера, потому что как бы ни был материален образ его объяснений, но это объяснение совершенно очищает предмет от противоречий, а веру от сомнений. Кроме того, лучшим доказательством глубоко христианского, сердечного расположения Шлейермахера может служить его проповедь, недавно им самим говоренная над телом страстно любимого единственного сына его. То же подтвердит целая жизнь его и энтузиазм значительной части его прихожан. К числу людей неглубокомыслящих нельзя отнести его, во-первых, за его превосходный, может быть, лучший перевод Платона, не выключая самого Cousin; во-вторых, за его философские сочинения, где некоторые вопросы проникнуты до дна и решены с окончательностью мышления самобытного, свободного, глубокого и строго отчетливого. Как же согласить эти противоречия? Что он такое? Чтобы иметь право решить этот вопрос, надобно познакомиться с его мнениями короче, нежели сколько я успел сделать до сих пор. Но до сих пор вот как я понимаю его: ему так же мало можно отказать в сердечной преданности к религии, как и в философическом самодержавии ума. Но сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных, и, между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения Святых Отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом. Его система похожа на языческий храм, обращенный в христианскую церковь, где все внешнее — каждый камень, каждое украшение — напоминает об идолопоклонстве, между тем как внутри раздаются песни Иисусу и Богородице. Но если он остаток прошедшего, не переплавленный в состав новейшего, то все он примечателен, как одна из прекраснейших и значительных развалин XVIII века. К XIX он принадлежит, во-первых, как интересный факт, во-вторых, как мыслитель, имеющий сильное влияние на остальных. Я думаю, что он особенно был бы полезен у нас, как одна из ловких ступеней к высшему, и перевод его книг мог бы быть важным литературным предприятием. Но довольно об Шлейермахере. Я заговорился об нем потому, что вместе и писал, и думал. Прежде обдумать этого было некогда, потому что тотчас после его лекций отправился к славному Савиньи. Об внутреннем достоинстве его преподавания я не скажу ничего, во-первых, потому, что в этой части мало смыслю (он читает пандекты), а во-вторых, потому, что прекрасный обзор его системы был из «Revue Encyclop» переведен в «Телеграфе». Наружная форма преподавания не может быть приличнее, изящнее и проще. В 10 часов я отправился на почту, которая около двух верст от университета. Там нашел я письмо от брата, милое, теплое и почти все об вас, об московской половине нас. Он еще не знает, что у всех детей была корь. Об себе обещает он писать на днях. Оттуда отправился я в противоположную часть города, где чинились мои часы. Оттуда в театр, чтобы переменить билет. Несмотря на зарок, услышавши, что играют Гамлета, я решился отправиться туда, чтобы иметь какое-нибудь понятие о шекспировских трагедиях на сцене, но, по несчастию, билет взял не сам, а поручил одному немцу, знакомому с дирекцией. Этот немец достал билет, близкий к сцене, но не театрального, а абонированного кресла. Сегодня я узнал, что Гамлета отменили, хотел переменить билет, потому что совсем не любопытен был видеть Клейстову «Kätchen»[29], но мне не удалось, потому что билет был не от дирекции, а куплен у частного человека. Оттуда, немного уставши, пошел я в университет отдохнуть на лекции Ганса. О нем я, кажется, уже писал к вам. Сегодня он читал церковное право, совершенно в римско-католическом духе, что было для меня отменно интересно своей новостью, а особенно тем, что этот римско-католический дух был подчинен духу Гегелевой философии и, следовательно, этот католицизм был не иезуитский, а, если можно так сказать, католицизм новейшего протестантства. Оттуда в 12 часов я пошел в Tiergarten[30], единственный берлинский сад, который лежит подле самого города. Оттуда в трактир обедать, оттуда в университет к Вилькену, сочинителю «Крестовых походов», который читает от двух до четырех. Вообразите, как я должен был удивиться, войдя в аудиторию Вилькена, когда нашел ее совершенно пустою! Через несколько минут вошли три человека и скоро за ними Вилькен. Мы четверо сели на лавку, перед нами профессор, и что же? Вместо истории средних веков, которую он читает от трех до четырех, я попал на лекцию арабского языка, который он преподает от двух до трех. Само собою разумеется, какую жалкую роль и фигуру я играл в продолжение этого часа. Вилькен смотрел на меня с большим любопытством и почтением, принимая, может быть, за какого-нибудь славного ориенталиста. Какой-то услужливый студент, который сидел подле меня, во всю лекцию держал мне перед носом свою арабскую тетрадь и показывал пальцем на те места, которые читал профессор. Давно я не был в таком фальшивом положении. Но что было делать? Сказать услужливому студенту, что я не знаю по-арабски, нельзя было, не объяснив причины моего присутствия, а говорить много нельзя, не прервавши лекции. Уйти также нельзя: здесь ни один студент не уходит с лекции прежде конца, хотя многие входят перед самым концом. Оставалось одно: сидеть и слушать. Но и второй час Вилькенова чтения не вознаградил меня за арабский язык. Я был у него в первый раз сегодня и больше не буду. Сказать об его манере ничего нельзя особенного, кроме нехорошо. От Вилькена до Гегеля оставался целый час, который я провел у Stehely, лучшем кофейном доме в Берлине, где все немецкие и мало французских газет. В 5 часов я слушал Гегеля, который читает историю философии и сегодня кончал Декарта и начал Спинозу. Я начал мириться с его гнусным образом преподавания: с некоторого времени я променял на него моего Риттера, который читает с ним в одни часы. Я предпочел слушать Гегеля, потому что он стар, скоро умрет и тогда уже не будет возможности узнать, что он думал о каждом из новейших философов. Но трудолюбивый Риттер, вероятно, издаст новую Erdkunde[31], где изложит вполне свою систему. В 6 часов попробовал я пойти в театр, но небрежная игра актеров и пустота пьесы выгнали меня оттуда после первого акта, и вот я теперь у себя пишу к вам. Не думайте, однако, что бы все дни мои были так деятельно наполнены, как сегодняшний. Но уже поздно, прощайте!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});