Вадим Андреев - Детство
Как я уже сказал, паше детское существование было совсем обособленным. Мы обедали отдельно — зимою в детских, летом на террасе, вместе со взрослыми, но за соседним, маленьким столом. Особенно веселым и радостным бывало для меня то время, когда у нас гостили сыновья тети Риммы. Вырвавшись из-под надзора нянек, мы убегали на задний двор. Здесь, в этом мире, совершенно непонятном для взрослых — они относились к нему презрительно и небрежно, — мы открывали целые горы сокровищ: из пустых ящиков мы строили многоэтажные дома, в большой глиняной яме, наполнявшейся дождевою водой, пускали корабли и даже однажды, смастерив целый плот с мачтой и парусами, тонули в разбушевавшемся океане, в котором воды было меньше, чем по колено. Зимою мы ходили на лыжах и годам к восьми свободно спускались с тех гор, откуда не всегда решались съезжать взрослые. На реке был устроен каток, часами я кружился на черном льду, подражая голландскому шагу отца — он хорошо ездил па коньках.
Когда мне исполнилось шесть лет, я прочел самостоятельно мою первую книгу — «Приключения барона Мюнхгаузена», переживая буквально все его авантюры: за волосы я пытался оторвать себя от земли, мечтал добраться до луны, ярче самого Мюнхгаузена воссоздавал в моем воображении фантастические события жизни хвастливого барона. На некоторое время я даже разошелся с моими сверстниками — новый, призрачный мир книг открылся для меня.
Все мое детство — от пяти и до четырнадцати лет — отец оставался чужим и далеким. Но если для меня он продолжал существовать отдельной прозрачной и непреодолимой стеной, то я для него почти совершенно отсутствовал, он как бы не замечал меня, ни моих попыток подойти к нему. Мне очень трудно объяснить, почему произошло это отчуждение. Вероятно, было много причин, неосязаемых и не объяснимых словами. Твердых и ясных было две — во-первых, отец любил только маленьких детей, до пятилетнего возраста. Единственным исключением был мой брат Савва, первый сын Анны Ильиничны, — отец любил его без перерывов, до самой своей смерти. Вообще у него существовали странные, атавистические причины любви и нелюбви, и в этом он бывал жесток и несправедлив: он, например, был совершенно равнодушен к девочкам. Но я помню, как иногда отец восхищался моей сестрой Верой, ее огромными, яркими глазами, напоминавшими глаза Анны Ильиничны. Второй причиной, о которой мне очень трудно говорить — я боюсь в свою очередь оказаться несправедливым, — была Анна Ильинична.
С самого начала нашей совместной жизни, после того случая, когда меня не пустили утром в спальню отца, я стал сторониться Анны Ильиничны, но только сторониться, прятаться от нее, ибо прямой нелюбви не было. Ее присутствие меня смущало, я становился угрюмым и злым, делался, сам того не понимая, пасынком. Когда она входила в детскую, я бросал игру, незаметно забирался в угол и мучительно ждал момента, когда она уйдет. Анна Ильинична меня научила, невольно, смотреть исподлобья, беспокойными, насторожившимися глазами. Мне все причиняло боль — ее голос, и неуменье приласкать, и резкость ее движений.
Я не помню, делала ли она попытки приблизить меня к себе, — может быть, и делала, — но во всяком случае недостаточно упорно для того, чтобы победить мою настороженность, которая только увеличивалась со дня на день. Когда же родился Савва, она совершенно забыла и обо мне, и о Нине, душою и сердцем уйдя в него, со всей библейской страстной любовью к первому сыну. Эта любовь — на всю жизнь — поглотила ее целиком. Долгое время для нее никого не существовало, кроме отца и Саввы. Невольно она приковывала все внимание отца к Савве, а мы, не только я, но и ее дети, оставались в тени, порученные заботам нянек, учителей и гувернанток. Быть может, я был даже счастливее других, ибо у меня оставалась после ухода Дочки неизменная заботливость и верная любовь бабушки.
Я ревновал отца. Когда при мне нянька Паша, хитрая, льстивая и злая, после рождения Саввы воцарившаяся в детских, говорила о «любимом сыне», я готов был кричать и плакать, но я не кричал и не плакал, затаив в себе обиду и боль. Иногда, измучившись, я пытался подойти к отцу, но общий язык оказался утерянным: он не понимал меня, не чувствовал, с чем обращался к нему, равнодушно и рассеянно посылал меня играть в детскую. После того как я подрос и подсознательная ревность превратилась в чувство ясной обиды, по ночам, в темноте, в часы бессонницы, когда медлит рассвет и невыносимо прикосновение жгучих простынь, я говорил отцу воображаемые, безмолвные речи, я пытался объяснить ему и мои капризы, и мои недостатки, которые я чувствовал в эти минуты особенно ясно, но при нем, наяву, в жизни, я оставался молчаливым и беспомощным. Уже много лет позже, незадолго перед смертью отца, я неуклюже рассказал ему о моей детской ревности. Он внимательно выслушал меня и потом ответил:
— Глупости.
Однако голос его был не тверд, я почувствовал, что он иными глазами взглянул на прошлое.
После нашего приезда в Финляндию Дочка немногим больше года прожила у нас. За время нашей совместной жизни, почти за пять лет, она очень привязалась к семье, особенно к бабушке, и ее неожиданный уход едва ли был добровольным. Вместо того чтобы переходить от ребенка к ребенку, она должна была уехать, и я помню наше расставанье. Был теплый летний вечер, в еще светлом, открытом в сад окне детской сияла золотым языком пламени, озаренная лучами заката, одинокая березка, длинное розовое облако вонзалось острым мечом в голубой небосвод, и отраженные стеклами прозрачные солнечные зайчики играли на стене, над моей головою. Я лежал уже в постели и когда, вскочив навстречу Дочке, я запутался в длинной ночной рубашке, мне, чтобы не упасть на пол, пришлось схватиться за спинку кровати. Привычными ласковыми руками она уложила меня, знакомыми движениями подоткнула со всех сторон одеяло. Дочка была одета по-городскому: в узкой, в талию жакетке с большими пуговицами, в нелепой, сползавшей набок, плоской, как тарелка, соломенной шляпе. Она продолжала держать в руках перчатки и сумочку, мешавшую ей обнять меня как следует. Я не видел ее слез, но слышал мучительно сдерживаемый плач, куда более пронзительный, чем рыданье во весь голос. Я долго не отпускал Дочку. Ее мозаичная брошка — розовые и белые цветы маргариток, — заколотая на груди, царапала мне щеку. Не веря словам: «Я ненадолго, я скоро приеду», волнуясь, но все еще не успев заплакать, я старался удержать ее, не допуская и мысли, что так бесповоротно и резко нас можно разлучить — навсегда.
Быть может, в эту же ночь, во всяком случае вскоре, еще до моего переезда из детской наверх, во второй этаж, мне приснился сон, повторявшийся потом с теми же подробностями несколько раз. Мне снилось, что в комнату, где находится кроме меня еще много детей, вбегает Анна Ильинична. На ней белое широкое платье, голова повязана по-деревенски — узорным платком. Она начинает вынимать из карманов, из-за корсажа, из рукавов, отовсюду, толстые розовые сосиски и раздавать их нам. Сосиски как живые: они вертятся, извиваются жирными червями, я их кусаю, с трудом преодолевая брезгливость, они наполняют мне рот, вязнут на зубах. Задыхаясь, в ужасе, я просыпался и начинал кричать. Я помню, как однажды, когда моего плача никто не услышал, я выскочил из кровати и, упав на пол, начал кричать в щель, в шершавые доски, призывая Дочку, — мне казалось, что так она скорее услышит.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});