Вильгельм Гауф - Сказки (с иллюстрациями)
— Сердце, — отвечал Петер, положив руку на грудь, где билось сердце, и ему показалось, будто оно тоскливо ворочается в нем.
— Прости меня, но ты много сотен гульденов выбросил дрянным нищим и прочему сброду, и к чему? За это они призывали на тебя божье благословение и желали тебе доброго здоровья, — ну, а стал ты от этого здоровее? На половину этих выброшенных денег ты бы мог держать при себе врача. А благословение? Нечего сказать, хорошее благословение, когда на имущество накладывают арест, а тебя самого выгоняют. А что понуждало тебя каждый раз, когда какой-нибудь нищий протягивал тебе свою рваную шляпу, опускать руку в карман? Сердце, опять-таки сердце, а вовсе не глаза и не язык, не руки и не ноги, — только сердце; ты, как это правильно говорят, принимал все слишком близко к сердцу.
— Но разве можно привыкнуть, чтобы было по-другому? Я стараюсь сейчас изо всех сил подавить в себе сердце, а оно все-таки бьется и болит.
— Еще бы! — со смехом отвечал тот. — Бедняга, тебе с ним не справиться. Отдай-ка ты мне эту маленькую трепещущую вещицу и увидишь, как хорошо тебе будет.
— Отдать вам мое сердце? — в ужасе воскликнул Петер. — Но ведь я же умру на месте? Ни за что!
— Да, конечно, если б кто-нибудь из ваших господ хирургов захотел вырезать из твоего тела сердце, ты бы сразу умер; у меня же совсем другое дело; войди сюда и убедись сам. — При этих словах он встал, отворил дверь в соседнюю комнату и ввел туда Петера. Сердце его судорожно сжалось, когда он переступил порог, но он не обратил на это внимания, так как зрелище, представшее перед ним, было необычайно и поразило его. На многочисленных деревянных полках стояли стеклянные сосуды, наполненные прозрачной жидкостью, и в каждом сосуде лежало сердце; к некоторым сосудам были приклеены записки, и на них стояли имена, которые Петер с любопытством стал читать; вот тут было сердце начальника округа в Ф., вот сердце толстого Эзехиэля, сердце короля танцев, сердце главного лесничего; тут было шесть сердец хлебных скупщиков, восемь сердец вербовщиков, три сердца ростовщиков— одним словом, это было собрание почтенных сердец этой округи.
— Погляди-ка, сказал Голландец Михель, — все они отбросили от себя треволнения и горести жизни; ни одно из этих сердец не бьется больше от страха или огорчения, и их бывшие владельцы прекрасно себя чувствуют, спровадив из дома беспокойного гостя.
— Да, но что же теперь у них в груди? — спросил Петер, которому от всего виденного делалось дурно.
— Вот это, — отвечал тот, выдвинул ящик, достал оттуда и протянул ему каменное сердце.
— Вот как — сказал Петер, не в силах сдержать дрожь, пробежавшую у него по спине. — Сердце из мрамора? Но послушайте, господин Голландец Михель, от него, небось, в груди делается холодно.
— Конечно, но это очень приятный холод; зачем сердцу непременно быть горячим? Зимой это тепло все равно тебе не поможет, — вишневая наливка куда лучше греет, чем горячее сердце; а летом, когда и без того душно и жарко, — ты не поверишь, как приятно холодит тогда такое сердце; и, как я уже говорил, ни страх, ни тревога, ни глупая жалость и никакие другие неприятности не мучают этого сердца.
— И это все, что вы можете мне дать? — спросил недовольный Петер. — Я рассчитывал получить деньги, а вы хотите дать мне камень.
— Ну, я думаю, ста тысяч гульденов хватит тебе на первое время; если ты умно ими распорядишься, то ты скоро станешь миллионером.
— Сто тысяч! — радостно воскликнул бедный угольщик. — Да не колотись ты так неистово в моей груди, скоро я с тобой разделаюсь! Хорошо, Михель, давайте сюда камень и деньги, а беспокойного жильца можете вынуть из футляра.
— Я так и думал, что ты парень с головой, — отвечал Голландец, дружески улыбаясь. — Давай-ка выпьем еще, и затем я выплачу тебе деньги.
И, усевшись за стол, они принялись за вино, пили и снова пили, пока Петер не погрузился в глубокий сон.
«Угольщик Мунк Петер очнулся при веселых звуках почтового рожка, — и что же? — Он сидел в прекрасной карете, катившейся по широкой дороге, а когда выглянул из окна, увидал в голубой дали позади себя Шварцвальд. Сначала он никак не мог поверить, что это он и не кто другой сидит в карете, потому что даже платье на нем было уже не то, в каком он был вчера, а вместе с тем он так хорошо все помнил; наконец он перестал размышлять и воскликнул: «Конечно же, я угольщик Мунк Петер и не кто другой, это несомненно!»
Он дивился на самого себя, что ему совсем не грустно было оттого, что вот он в первый раз покидал свою тихую родину, леса, в которых он так долго жил; даже думая о матери, оставленной им в нужде и без всякой помощи, он не мог выдавить из глаз ни единой слезинки, не мог даже вздохнуть, так как все стало ему глубоко безразлично. «Ах, конечно, — сказал он сам себе, — слезы и вздохи, тоска по родине и грусть, — все это идет от сердца, но благодаря Голландцу Михелю у меня теперь холодное, каменное сердце».
Он приложил руку к груди, но там было тихо, и ничто не шевелилось. «Если он и относительно ста тысяч так же хорошо сдержал слово, как с сердцем, то это меня радует», — сказал он и принялся осматривать свою карету. Он нашел множество всякой одежды, какую только мог пожелать себе, но денег не было; наконец попалась ему на глаза сумка, а в ней много тысяч талеров золотом и в виде чеков на торговые дома во всех крупных городах. «Все вышло, как я хотел», — подумал он, уселся поудобнее в угол кареты и покатил.
Два года ездил он по белому свету и все поглядывал из своей кареты налево и направо на дома, мимо которых проезжал, а когда останавливался, не видел ничего, кроме вывески своей гостиницы; обегал потом весь город и заставлял показывать себе его достопримечательности, но ничто его не радовало, ни одна картина, ни один дом, ни музыка, ни танцы, — его каменное сердце ни в чем не принимало участия, и его глаза были слепы, а уши глухи ко всему прекрасному. Ничего у него не осталось больше, как только удовольствие есть и пить, да еще спать, и так продолжал он жить, без цели разъезжая по свету, для развлечения— ел и спал — от скуки. Изредка, правда, он вспоминал, что был радостнее, счастливее, когда был еще беден и принужден был работать, чтобы жить. Тогда какой-нибудь красивый вид на долину, музыка и пение доставляли ему наслаждение, и он часами мог радоваться простейшей пище, которую мать приносила ему к его угольной яме. Когда он так задумывался о прошлом, ему казалось странным, что он даже смеяться разучился, а раньше он смеялся всякой шутке; когда другие смеялись, он только из вежливости кривил рот, но сердце его в этом не участвовало. Он чувствовал себя чрезвычайно спокойно, но доволен он все-таки не был. И не тоска по родине или грусть, а пустота, скука и безотрадность жизни заставили его снова вернуться домой.
Когда он выехал из Страсбурга и увидал темные леса своей родины, когда глаза его снова встретили плотные фигуры и приветливые честные лица шварцвальдцев, а ухо опять услыхало звуки, родной речи, громкие, грубые, но приятные, он невольно схватился за сердце, так как кровь быстрее потекла в его жилах и ему показалось, что он сейчас обрадуется и заплачет одновременно, но как могла придти ему в голову такая глупость? У него ведь было сердце из камня. А камни мертвые: они не смеются и не плачут.
Прежде всего он посетил Голландца Михеля, встретившего его с прежней учтивостью.
— Михель, — сказал он ему, — я много путешествовал, все видел, не все это глупости, и мне было только скучно. И вообще, хотя ваша каменная вещица, которую я ношу в груди, от многого меня предохраняет, так как я никогда не сержусь, мне никогда не грустно, но зато я никогда и не радуюсь и живу как бы вполовину. Не сделаете ли вы это каменное сердце немного поживее? Или лучше отдайте мне мое прежнее сердце; за двадцать пять лет я привык к нему, и хотя оно изредка и выкидывало глупые штуки, все же это было веселое и счастливое сердце.
Лесной дух горько и злобно засмеялся.
— Вот когда ты умрешь, Петер Мунк, — отвечал он, — тогда оно вернется к тебе, тогда у тебя опять будет твое мягкое, подвижное сердце, и ты тогда почувствуешь, что ожидает тебя — радость или горе; но здесь, на земле, оно больше не может быть твоим! И потом, Петер, ты, правда, путешествовал, но при такой жизни, какую ты вел, оно не могло тебе пригодиться. Обоснуйся где-нибудь здесь, в лесу, выстрой себе дом, женись пусти в оборот свое богатство, — до сих пор тебе недоставало работы. От безделья тебе было скучно, а ты валишь все на сердце, которое тут ни при чем. — Петер согласился, что Михель был прав в том, что касалось безделья, и решил, что станет наживать богатство; Михель еще раз подарил ему сто тысяч гульденов и расстался с ним, как с другом.
Вскоре распространилась по Шварцвальду молва, что угольщик Мунк Петер, или Петер-Игрок, вернулся и стал еще богаче. И теперь случилось то, что всегда бывает: когда он стал нищим, его из «Солнца» вытолкали за дверь, когда же теперь как-то в воскресенье после обеда он в первый раз прикатил туда, все спешили пожать ему руку, хвалили его лошадь, расспрашивали про путешествие; и когда он снова засел за игру с толстым Эзехиэлем на звонкую монету, уважения ему оказывали больше, чем когда-либо. Но теперь он не занимался больше стекольным ремеслом, а вел торговлю лесом, да и то только для вида. Главным его занятием были перепродажа хлеба и ростовщичество. Понемногу пол-Шварцвальда очутилось у него в долгу; он ссужал только из десяти процентов или же продавал зерно бедным, которые не могли заплатить сразу, за тройную цену. С начальником округа он состоял теперь в тесной дружбе, и если никто не мог заплатить в срок, начальник со своим служителем тотчас скакал на место, оценивал дом и двор, живо все продавал, а отцов и матерей с детьми выгонял в лес. Вначале это доставляло богатому Петеру некоторую неприятность, потому что пострадавшие толпою осаждали его двери, мужчины молили о снисхождении, женщины пытались разжалобить каменное сердце, а дети пищали и просили хлеба; но когда он обзавелся парой свирепых овчарок, то «кошачья музыка», как он это называл, прекратилась; он свистел и натравливал собак, и нищие с криком разбегались. Особенно тяготился он «старой бабой», то есть не кем иным, как госпожой Мунк, своей матерью. Когда продали ее дом и двор, она очутилась в большой нужде и бедности, а сын ее, вернувшись богатым, даже и не спросил о ней; вот она и приходила иногда — старая, слабая и немощная, опираясь на палку, к нему под окна; войти она не смела, так как один раз он ее выгнал; но ей было тяжело жить подаяниями чужих людей, когда ее родной сын мог бы уготовить ей спокойную старость. Но вид знакомых бледных черт, умоляющие взоры, увядшая протянутая рука беспомощной старушки не трогали холодного сердца; когда она в субботу вечером стучалась к нему в дверь, он с ворчанием доставал-монету в шесть батценов, заворачивал ее в клочок бумаги и приказывал слуге подать ее нищей. Он слышал ее дрожащий голос, которым она благодарила его и желала ему всякого благополучия в земной жизни, он слышал, как она, покашливая, пробиралась мимо его дверей, но он думал при этом только о том, что вот он опять понапрасну истратил шесть батценов.