Анатолий Домбровский - Великий стагирит
— Прав, конечно, старик, — сказал он, — что нехорошо быть жеребенком… Хорошо бы стать быком и разбросать всю эту толпу…
— Боюсь, что тебе никогда не стать быком, — сказал Гермий.
— Кто знает, кто знает, — ответил ему Демосфен. — Один я, конечно, не справлюсь с этой толпой, но вот если уговорить вас и взяться за дело втроем, а?
— Попробуй уговорить, — усмехнулся Гермий.
— Не тот случай, — сказал Демосфен. — А то, пожалуй, попробовал бы…
— Длинногривая кобылица не возьмет в супруги осла…
Гермий и Демосфен продолжали еще перебрасываться колкостями, но Аристотель не слушал их: он еще раз в мыслях повторил весь недавний разговор с Платоном и снова подивился своей неожиданной смелости. То, что он сказал о новой науке, должно было возмутить и оскорбить Платона: ведь такой наукой, удостоверяющей истинность всех других паук, Платон считал геометрию. И то, что называлось после Пифагора философией, было для Платона не более как геометрией. Фигуры и числа — вот тот срединный, умопостигаемый мир, который стоит между миром идей и миром вещей.
Он не управляет ни тем ни другим, но философ, постигая его, одновременно постигает и царство вещей, и царство идей. Точнее: и царство идей, и царство теней, ибо вещи, как утверждает Платон, всего лишь бледные тени, копии идей, следы их блистательного и вечного шествия.
И вот он, Аристотель, сказал о новой науке… Он вошел в Академию, на вратах которой написано: «Не геометр да не войдет!» Он дерзнул мечтать о науке, которая выше геометрии![28] «Весь видимый мир состоит из треугольников», — это сказал Платон, возражая тем, кто, подобно Левкиппу и Демокриту, утверждает, что мир состоит из атомов. Числа и фигуры диктуют все мыслимые и видимые отношения в мире вещей. О каких же новых законах, управляющих миром, возмечтал он, Аристотель? Сказав Гермию, будто мысль о новой науке возникла в его голове только теперь, Аристотель сказал неправду: не теперь она возникла и не теперь была высказана. И если бы он пожелал открыть Гермию правду, он должен был бы сказать, что именно эта мысль — о создании новой науки — привела его в Академию, где только он и мог утвердиться в ее возможности и необходимости.
И Платон не обиделся. Платон сказал: «Мне иногда кажется, что мы еще даже не начинали это дело».
Он оказался славным стариком. Впрочем, Аристотель и прежде слышал от других, что Платон — само воплощение мудрости и простоты. И все же, изучая то, что было написано Платоном, Аристотель никак не мог представить себе, каков он, автор высокомудрых сочинений. Да и как он мог представить себе Платона, когда тот писал о ком угодно, только не о себе. После чтения диалогов Платона Аристотелю порой казалось, что он не мысленно, а на самом деле беседовал с Сократом. Критобу́лом, Эвкли́дом, с другом Сократа Крито́ном, с его учениками Федо́ном и Аполлодо́ром, с пифагорейцами Си́ммием и Ке́бетом… Не было только среди них Платона, хотя ведь это он рассказал о них, говорил за них, спорил, судил, возвышал и осмеивал, любил, ненавидел, искал и находил… И находил, конечно! И то, что найдено, — свято. Вопрос лишь в том, все ли найдено.
Он был по-стариковски красив: белая борода, белые волосы, слегка увядшее, но ставшее от этого еще изящнее, еще тоньше лицо. Лицо доброго, но знающего больше других человека, и оттого грустью отзывающееся на запальчивость других — «Страсти сгинут, что останется?». Улыбкой — на печаль, тихой сосредоточенностью — на беспокойство, приветливостью — на горделивость, ибо излишняя гордыня — признак невежества, многознание же — источник подлинной скромности. Жесты его были плавными, прикосновения рук — мягкими. Он дышал медленно и неглубоко, потому-то тихой и неторопливой была его речь…
Платон очаровывал столь же сильно, как его философия. Это было сладкое очарование. В нем так легко и так радостно было терять себя…
Перед величием и красотой картины мира, созданной Платоном, можно было задохнуться и умереть от восторга. Не страшно задохнуться и не жалко умереть. Каким он, этот мир, являл себя людям до Платона — мрачным хаосом, безумным вихрем, всепожирающим огнем или таким, каким представляли его себе невежественные предки, поклонявшиеся сотням богов… Да и сам он, Аристотель, еще совсем недавно видел этот мир иным, чем теперь, когда он прочитал все, вышедшее из-под пера Платона.
Истина, казалось, лежала у всех на виду, но только божественная рука Платона потянулась к ней, подняла и подставила ее лучам солнца. И тогда все увидели, что на ладони его — кристалл изумительного совершенства. Грани его полны света и глубины. И к чему ни поднесешь этот кристалл, все становится ясным и понятным, приобретает смысл, значение и включается в тот всеобщий порядок, имя которому Гармония.
Внезапно исчез хаос: вещи стали различимыми, познаваемыми, о каждой из них стало возможным сказать, что она есть.
Вещи перестали распадаться на части, на признаки, на свойства, потому что было найдено то единственное и самое главное в них, что делает их неделимыми, — закон вещи, идея вещи, принцип ее бытия.
Софисты перестали дурачить людей своими глупыми рассуждениями вроде тех, что бык рогатое животное и козел рогатое животное, и значит, козел — тоже бык; что дом — убежище от непогоды и пещера — убежище от непогоды, и значит, пещера — дом, а поскольку дом есть каменное строение и храм есть каменное строение, а дом, в сущности, не отличается от пещеры, поскольку и дом и пещера — убежище от непогоды, то, стало быть, и храм есть не более как убежище от непогоды…
Смешно вспомнить, но еще три-четыре года назад сам он увлекался этими словесными фокусами и мнил себя по этой причине сверхмудрым.
Каждая вещь определяется идеей, в которой пребывает неизменной ее непреходящая и неделимая суть. Идеи остановили мир и сделали его доступным неторопливому созерцанию, ибо то, что подвижно, случайно и изменчиво в вещах, неподвижно, необходимо и вечно в идеях. Идет дождь, град, текут реки, ручьи, блещут под солнцем озера, шумят морские волны. Дожди уносятся с облаками, тает и испаряется град, высыхают реки, зарастают травой и превращаются в болота озера, утихают волны — так переменчив и подвижен этот мир воды, но неизменной и вечной остается его идея — идея воды, составляющая суть одного из элементов мира, главные качества которого — холод и влажность. Теперь уже никто не скажет, что главный признак воды — капать, течь, быть прозрачной. Холод и влажность — вот суть воды, заданная всегда и везде ее идеей. Суть огня — тепло и сухость, суть воздуха — тепло и влажность, суть земли — холод и сухость…
В чем суть человека? Не в том, что он ходит на двух ногах, — на двух ногах ходят и птицы; не в том, что он строит себе жилище, — жилища строят для себя и другие животные; не в том, что он общается с подобными себе с помощью звуков, — птицы и многие звери издают звуки, общаясь друг с другом; не в том, что он трудится, — трудятся и муравьи; не в том, чем он владеет или не владеет…
Сущность человека в том, что он мыслит о сущностях мира! Из всех людей наиболее человеком является философ. И потому он, Аристотель, пришел сюда, в Академию, к Платону, к философу, который указал людям мир сущностей, блистающий мир высоких идей, открыл тайну постижения этого мира и проникновения в него бессмертной человеческой души. Сам он стал вровень с богами и приближает к ним всякого, кто готов ступить на стезю вечного и неустанного поиска. И поэтому он, Аристотель, пришел сюда…
Только философию любят ради нее самое и созерцание — ради самого созерцания. Всему же прочему люди посвящают себя ради чего-то другого: игре на флейте учатся, чтобы стать флейтистом, любому ремеслу — чтобы стать мастером, многим искусствам — чтобы обучать этим искусствам других. И только высокие истины человек созерцает ради самого созерцания, которое доставляет радости, удивительные но чистоте и прочности. Тот, кто однажды почувствовал себя дома в философии, останется в ней на всю жизнь…
Между тем шедшие впереди остановились. Платон, Эвдокс и еще несколько человек присели на скамью под раскидистым вязом. Те же, кому не досталось места рядом с Платоном, либо продолжали стоять, подобно Ксенократу и Спевсиппу, либо, как Гермий, Демосфен и Аристотель, уселись на траву рядом со скамьей.
— Теперь расскажи нам сам о Дионисии, — обратился к Платону Эвдокс. — То, что мы знаем от Спевсиппа и Ксенократа, наполняет нас гневом и вечным презрением к тиранам.
— Да, Эвдокс, теперь мне следует сказать о тиранах, — помолчав, ответил Платон. — Не всякого властелина называю я тираном, но лишь того, кто захватил власть против воли граждан и использует ее не на благо всем, а ради удовлетворения своего властолюбия и порочных страстей…
Аристотелю показалось, что, говоря эти слова, Платон взглянул на Гермия и едва заметно кивнул ему — перед другом, тираном Атарнея и Ассы он извинился за тирана Сиракуз.