Альберт Лиханов - Собрание сочинений (Том 1)
- Аха! - ответил я не без гордости.
Батя у меня большевик, и на фронт он ушел среди первых, добровольцем, а не просто так. Добровольцем - значит, сам вызвался, это же каждому ясно.
- Молодец, - весело похвалил Мирон, и непонятно было, кого он хвалит, отца или меня.
Я ничего не понял из разговора, а оказалось, напрасно. Только оказалось-то чуть спустя. Опрашивает человек, как ему не ответить?
Я кивнул Мирону, добрался до своей горки - езда у меня уже получалась - и не без задней мысли обернулся на конюха: смотри, мол, сейчас слечу вниз. Я еще улыбнулся ему, простофиля, потер, чуточку приседая, лыжами о снег, чтобы лучше скользили, и поехал.
Явился я домой уже в сумерки, когда мама вернулась с работы. Они с бабушкой стояли возле нашей печки, и я сразу насторожился: обе сложили руки кренделями, лица хмурые, глядят на меня выразительно - с какой-то такой брезгливостью.
Мысленно я окинул прожитый день, тщательно в нем порылся, как в собственном кармане, отыскивая там прорехи и прегрешения, но ничего не обнаружил - деяния мои были святы и беспорочны: дневник украшала крупная, как хороший стул, только в перевернутом виде, четверка по арифметике, потом я заскочил в библиотеку, вовремя ел, катался на лыжах, и вот он я, весь как на ладони.
Мама сдвинула брови, нахмурилась, задала первый вопрос. Я сразу понял: идет серьезное дознание.
- Как ты мог? - спросила мама, а бабушка только вздохнула, будто я уже в тюрьме, и качнула, осуждая, головой из стороны в сторону.
- Что? - спросил я, заливаясь краской.
Да, да! Есть на белом свете безвинные люди - а их почему-то больше всего среди маленьких и честных, - которые при взгляде в упор или из-за какого-нибудь дурацкого вопроса начинают яростно краснеть, просто костром полыхать, и, хоть ни в чем не виноваты никто им поверить не может по глупой, пусть и древней поговорке: на воре шапка горит. А тут не шапка лицо. Полыхает - и хоть умри, никогда своей невиновности не докажешь.
Я даже потрогал щеки холодными с мороза руками, чтобы остудить их. Это только прибавило уверенности в моей вине.
- А еще ученик! - сказала бабушка.
- Ха-ха, - попытался я успокоить себя, но это было совершенно не убедительно даже для меня самого.
А маме и бабушке этот дурацкий хохоток подтвердил правоту их подозрений.
- Вокруг столько хулиганства! - воскликнула мама, и в ее глазах засияли слезы. - Но от тебя... Неужели и ты! Старому человеку!
Я начинал приходить в себя. Когда непонятно, то легче. Я совершенно не понимал, о чем идет речь, и, таким образом, испытывал унижение.
- В чем дело? - проговорил я фразу, вычитанную в какой-то серьезной книге. Она мне нравилась своей определенностью. Я дал себе слово запомнить ее на всякий случай, и случай этот настал.
На моих родных женщин фраза произвела ожидаемое впечатление - ряды заколебались. Мама и бабушка поглядывали на меня по-прежнему с осуждением, но руки уже не держали, как судьи, калачиком.
- В чем дело? - проговорил я мягче, вкладывая в слова озабоченность, разбавленную непритворным интересом.
- Что произошло у вас с Мироном? - уклонилась от прямого ответа мама.
С Мироном? Что у меня могло произойти с Мироном?
- Он спросил, не пионер ли я, - пожал я плечами, - а потом спросил, большевик ли отец.
Мама и бабушка переглянулись, и я понял, что дал им пищу для дополнительных размышлений. Они помолчали.
Первой собралась с мыслями бабушка.
- А потом? - спросила она.
- А потом я подошел к горе и съехал вниз.
Ах эти женщины! Не поймешь, откуда что берется! При чем тут Мирон, мое катание, зачем эти обходные маневры - липовая стратегия? Все-таки не зря среди генералов нет женщин. К чему они клонят? И уж клонили бы скорее.
Жар, видно, схлынул с меня. Мне не терпелось добраться до сути их замысла.
- Что дальше? - спросил я, наступая.
- Нет, нет! - Мама протянула в мою сторону вытянутую руку, ладонью точно останавливала меня, мой торопливый бег. - Что было перед этим?
- Я говорил с Мироном.
- А между? - Мамины глаза сверлили, щеки разрумянились, будто она добралась до главного. - Между Мироном и тем, как ты скатился?
Что там было? Я пожал плечами, но теперь уже совершенно спокойно, не краснея, искренне теряясь в догадках: что там могло происходить?
Я молчал, и вдруг мама, моя дорогая, любимая мама произвела нечто непередаваемое:
- А вот так? - воскликнула она и смешно потрясла, извините, тем, что называют нижней частью туловища, изображая какое-то неприличное, действительно оскорбительное движение.
Я помотал головой. Шарики, то есть глаза, наверное, катались у меня где-то на лбу, рот распахнулся от удивления, и вообще, похоже, весь мой вид выражал такую неподдельную искренность, такой интерес, такую пораженность, что в маме что-то щелкнуло и переключилось.
- Как, как? - воскликнул я, но в маме уже щелкнуло и переключилось. Она что-то такое поняла.
И тут только до меня доперло. Я все понял! Меня обвиняют в оскорблении, в хулиганстве, в каком-то невероятном грехе, но никто точно не знает, что означает моя непристойность.
Я захохотал, как заведующая поликлиникой, заржал, как сумасшедший конь, я вспомнил, что я делал между разговором с Мироном и тем, как скатиться.
- Я потер лыжами о снег, - сказал я своим прокурорам, - вот так! - И показал на полу, как трут лыжами о снег, чтобы они лучше скользили.
Что тут произошло! Мама и бабушка - теперь уже они, мои дорогие, вспыхнули от причесок до самых воротничков. Они полыхали ярким пламенем, и им было стыдно передо мной. Такого еще не бывало в моей жизни - обычно стыдиться следовало мне. А теперь стыдились они.
Первой опамятовалась бабушка.
- Будь он проклят, этот Мирон! - сказала она и даже сделала вид, что плюнула. На самом деле бабушка никогда бы не могла плюнуть в комнате. Погрешить на мальчонку, это надо же.
- А мы-то, мы! - воскликнула мама, отворачиваясь от меня. - Хороши с тобой!
Это был неприятный вечер. Может, самый неприятный за все мое детство. И мама, и бабушка, и я принимались болтать о чем-нибудь серьезном или неважном, но даже болтовня неловко обрывалась сама собой, и наступало молчание. Выходило так, что не болтовня, а молчание было главным для каждого из нас, казалось, что, и болтая-то, мы молчим и произносим слова только для того, чтобы прикрыть ими молчание, точно голые люди прикрывают тело тряпьем, чтоб не было стыдно.
И подумал, что эта проклятая кикимора Мирон добился своего. Не удалось наказать меня, так он наказал всех троих. И если ему не удалось заставить сомневаться во мне маму и бабушку, то зато удалось заставить меня укорить их, хоть и про себя, за недоверие ко мне.
Да, человеческое коварство многолико и разнообразно. Притворяясь благом, оно ранит людей, сеет подозрительность и недоверие, главных врагов любви. И надо немало сил и ума, чтобы выполоть их, эти недобрые ростки, будь они прокляты.
Только уж перед сном все мы пришли в себя, точно кто-то вспугнул наши души, и они лишь теперь возвращались на место.
Я лег в постель, мама наклонилась ко мне, поцеловала в переносицу и прошептала, чтоб не слышала бабушка:
- Прости, сынок.
Она ушла в кухню, а ко мне на цыпочках, чтобы не слышала мама, подобралась бабушка и, склонившись, прошептала в самое ухо:
- Бес попутал!
- Бабуш! - прошептал я. - А что это означает?
Бабушка махнула на меня рукой. Я помог ей - засмеялся. Она тоже хихикнула. За дощатой переборкой прыснула мама.
Мы хохотали, прощаясь с прожитым днем, прощаясь с Мироном, его поклепом, глупой доверчивостью женщин и моей возможной неосмотрительностью.
- Старый хрыч! - воскликнула бабушка.
- Старая кикимора! - поправил я.
Насмеявшись, мама сказала задумчиво:
- А ведь не зря он спросил про большевика, чует мое сердце!
Доброта обладает опасной властью, заставляя забыть зло. Доброта склоняет к прощению. Но ведь порой прощение - беда. Не для того, кого прощают, нет. Тому, кто прощает.
Поутру Мирон сорвал передо мной свой треух.
- Молодец! - воскликнул он. - Булки не пожалел!
Я содрогнулся: откуда он узнал? Мирон понял мое удивление, разъяснил:
- Накрошили вы с ней маленько. Я увидел.
"Глазастый!" - про себя ответил ему я.
- А вот дырку ты прорубил зря! - жалобно проговорил он. И начал наворачивать: - Дождь зальет, снегу навалит. Опять же казенное имущество ныне знаешь как строго! Но ты добрый, добрый! Молодец!
Я ничего не говорил, ничего не отвечал, я был желторотым воробьем, возле которого прохаживается кот да ласково мурлычет, - и страшно, и интересно. Выслушав одобрения, смешанные с далекой угрозой, я обошел Мирона, а по дороге в школу, размышляя над его словами, решил по наивности, что ободрения в них все же больше, чем угрозы. Вон сколько раз повторял: "Молодец, молодец", даже по плечу похлопал, когда я огибал его.
На прощание Мирон сказал:
- Заходи к Машке-то, проведай, как захочешь.