Детство Ильи - Максим Горький
Пока они пьют чай, он должен прибрать их постели, вымести мастерскую; потом, выпив стакан холодного и спитого чая, он достанет из угла мастерской большую каменную плиту, положит её на табурет и с пирамидальным камнем в руках усядется растирать краски. От возни тяжёлым камнем по плите у него заболят, заноют и руки, и плечи, и спина.
После обеда около часа отдыха, — он уберёт со стола и, свернувшись где-нибудь в углу, заснёт, как котёнок… а разбудят его пинком. Может быть, его заставят чистить пемзой доски, зашпаклёванные под иконы, и он, кашляя и чихая, долго будет дышать тонкой меловой пылью. И так весь день, до ужина…
Единственное приятное, что испытывал Мишка и чего он всегда с нетерпением ждал, — это приказание бежать куда-нибудь — к столяру за досками для икон, в москательную лавку, в кабак за водкой… А самым неприятным и даже страшным для него было копотливое и требовавшее большой осторожности поручение заготовить яичных желтков для красок[9].
Нужно было осторожно разбить яйцо, слить желток в одну чашку, белок — в другую, а он то портил яйцо, раздавливая в нём желток, то сливал белок в чашку с желтком и портил уже все желтки, которые успел отделить. За это — били.
Скучную и нелёгкую жизнь изживал он…
…Дойдя до ворот хмурого двухэтажного дома, окрашенного в какую-то рыжую краску, Мишка торкнулся в калитку и, убедившись, что она заперта, тотчас же решил перелезть через забор, что и исполнил быстро и бесшумно, как кошка. Проникая во двор таким необычным путём, он избегал подзатыльника, которым непременно отплатил бы ему дворник за беспокойство отворить калитку, — ведь всегда приятно получить одним подзатыльником меньше против того, сколько вам их назначено от судьбы. А кроме этого, Мишке было и невыгодно, чтоб дворник видел, где он ляжет спать. Хитрый мальчик для сна всегда выбирал самые укромные уголки двора — этим он выигрывал у хозяина несколько лишних минут сна, ибо поутру, для того чтоб разбудить Мишку, сначала нужно было найти его. И теперь он тихо пробрался в угол двора, там в узкой дыре между поленницей дров и стеной погреба зарылся в солому и рогожи, с наслаждением вытянулся на спине и несколько секунд смотрел в небо.
В небе сверкали звёзды… Они напомнили Мишке золотые блёстки на атласном костюме клоуна, он зажмурил глаза, улыбнулся сквозь дрёму и, беззвучно, одними губами, повторив: «Фот тяк…», уснул крепким, детским сном…
Проснуться его заставило странное ощущение: ему показалось, что левая нога его быстро бежит куда-то и тащит за собой всё тело. Он с испугом открыл глаза.
— Чертёнок! — укоризненно говорила кухарка, дёргая его за ногу. — Опять ты спрятался? Вот я ужо — погоди! — скажу хозяйке…
— Это я, тётинька Палагея, не прятался, вот ей-богу, не прятался! — И Мишка, вскочив на ноги, убеждённо перекрестился.
— Черти тебя спрятали?
— А я пришёл, и было везде заперто… Дядя Николай стал бы ругаться, ну я — махить через ворота… — скороговоркой объяснил Мишка, зорко следя за руками тётеньки Палагеи.
— Иди, иди, шишига, ставь самовар-от, ведь уж скоро шесть часо-ов…
— Это я чичас! — с полной готовностью воскликнул Мишка и, довольный тем, что так дёшево отделался, сломя голову побежал в кухню.
Там, бодро возясь около самовара, позеленевшего от старости пузатого ветерана[10] с исковерканными боками, Мишка вступил в беседу с кухаркой.
— Ну, уж в цирке вчерась — ах, тётинька! здорово представляли! — щуря глаза от удовольствия, сказал он.
— Я тоже было хотела пойти, — угрюмо отозвалась кухарка и со злым вздохом добавила: — да разве у нас вырвешься!
— Вам нельзя, — серьёзно сказал Мишка, и так как он был великий дипломат, то, ответив кухарке сочувственным вздохом, пояснил свои слова: — Потому вы вроде как на каторге…
— То-то, что…
— А уж был там паяц один… ах и шельма!
— Смешной? — заинтересовалась кухарка оживлением Мишки.
— Тоись просто уморушка! Согнёт он какой-нибудь крендель — так все за животики и возьмутся! — живописал Мишка, держа в руках пучок зажжённой лучины.
— Ишь ты… люблю я этих паяцов… Клади лучину- то в самовар — руки сожжёшь!
— Фю-ить! Готово! Рожа у него — как на пружинах… уж он её и так кривит и эдак… — Мишка показал, как именно паяц кривит рожу.
Кухарка взглянула на него и расхохоталась.
— Ах, ты… таракан ты… ведь уж перенял! Ступай, убирай мастерскую-то, анчутка.
— И фот тяк! — пискливо крикнул Мишка, исчезая из кухни, сопровождаемый добродушным смехом Палагеи.
Прежде чем попасть в мастерскую, он подбежал в сенях к кадке с водой и, глядя в неё, проделал несколько гримас. Выходило настолько хорошо, что он даже сам рассмеялся.
…Этот день стал для него роковым днём и днём триумфа[11]. С утра он рассказывал в мастерской о клоуне, воспроизводил его гримасы, изгибы его тела, пискливую речь и всё, что врезалось в его память. Мастеров томила скука, они рады были и той незатейливой забаве, которую предлагал им увлечённый Мишка; они поощряли его выходки и к вечеру уже звали его — паяц.
— Паяц! Ha-ко, вымой кисти!
— Паяц! Принеси лазури!
И Мишка, чувствуя себя героем дня, белкой прыгал по мастерской, всё более входя в роль потешника, гримасничая и ломаясь. Эта роль, привлекая к нему общее и доброе внимание мастеров, льстила его маленькому самолюбию и весь день охраняла его от щелчков, пинков и иных поощрений, обычных в его жизни. Но — чем выше встанешь, тем хуже падать, это ведь известно…
Вечером, пред концом работы, один из мастеров, писавший поясной образ св. великомученика Пантелеймона, подозвал к себе Мишку и сказал ему, чтобы он поставил икону, ещё сырую, на окно. Мишка, кривляясь, схватил образ и… смазал пальцем краску с ящичка в руке св. целителя… Бледный от испуга, он молча и вопросительно взглянул на мастера.
— Что? Дорвался? — ехидно спросил тот.
— Я нечаянно-о… — тихо протянул Мишка.
— Дай сюда…
Мишка покорно отдал ему икону и потупился.
— Давай башку!
— Господи! — умоляюще взвыл Мишка.
— Ну?!
— Дядинька! я…
Но мастер схватил его за плечи и притянул к себе. Потом он не торопясь запустил ему пальцы своей левой руки в волосы на затылке снизу вверх и начал медленно поднимать мальчика на воздух. Мишка подобрал под себя ноги и поджал руки, точно он думал, что от этого тело его станет легче, и с искажённым от боли лицом повис в воздухе, открыв рот