Иван Багмут - Записки солдата
Первым уроком была алгебра, которую вел сам директор. Михаил Антонович и словом не обмолвился об историческом событии, происшедшем в стране: алгебра есть алгебра, и формула квадратного уравнения не изменится от того, кто правит страной — царь или Временный комитет членов Государственной думы. И все же не выдержал до конца. Раньше, если самый маленький в классе ростом Гриша Осипенко не мог решить задачу у доски, Михаил Антонович, ставя двойку, приговаривал: «Маленький, хорошенький и на редкость глупенький!» — или когда задача была очень уж легкая и тупость мальчугана возмущала учителя: «Мала куча, да вонюча».
Сегодня же, ставя двойку, директор саркастически проговорил:
— Так-то, свободный гражданин свободного отечества…
Урок прошел, как и в самый обычный день; у юных «революционеров» не хватило духа даже пикнуть при директоре. С тем бо́льшим восторгом было принято решение поднять гвалт на уроке латинского языка.
Ивась чувствовал себя при этом несколько неловко — латинист, тихий, педантичный учитель, относился к нему очень хорошо.
— Карабут думает, а ты списал, — сказал он как-то, когда сосед Ивася по парте получил двойку за extemporale, в котором не было ни одной ошибки, а Ивась — четыре с минусом, хотя наделал их с десяток.
Прозвище Супинум, которое дали латинисту ученики, представляло собой отглагольное существительное и своим глухим звучанием очень подходило к его облику. Супинум никогда не повышал голоса, не кричал на учеников, не возмущался их неуспеваемостью. Самое большее, что он позволял себе, это, если ученик путал аккузативус и аблятивус, тихо сказать: «Дуративус…» Класс смеялся, а Супинум скорбно покачивал головой.
В этот день Супинум вошел в класс и, пораженный абсолютной тишиной, воцарившейся при его появлении, даже на миг остановился. Потом он улыбнулся, и Ивасю стало вдруг стыдно — ведь сейчас, как только латинист раскроет журнал и назовет первую фамилию, ему будет не до улыбок: в классе подымется такой гам, какого еще не слышали гимназические стены.
Супинум положил журнал на кафедру, окинул класс взглядом и проговорил:
— Началась революция. Народ сбросил царя! Это великое и радостное событие имеет для нас с вами гораздо большее значение, чем урок латыни, и поэтому сегодня я просто прочитаю вам газету.
По крайней мере, двадцать из сорока мальчиков разинули рты, и весь класс восхищенно смотрел на своего, казалось такого педантичного, учителя. А когда урок окончился, латинист впервые за все годы преподавания в гимназии выходил из класса, окруженный гурьбой учеников.
Во время третьего урока к гимназии подошла демонстрация воспитанников учительской семинарии и женской гимназии. Ивась накануне впервые прочитал слова «демонстрация», «митинг». Вчера они были далекими и ничего не выражали, а сегодня стали рядом. Он видел красные флаги над толпой, красные банты на груди, красные повязки на рукавах участников демонстрации, и его охватило необычайное волнение.
Революция!
Ученики повскакали с мест, но классный наставник, который вел урок, призвал их к порядку.
— Почему семинаристам и гимназисткам можно на демонстрацию, а нам нет?! — гудел класс, но историк переводил свой оловянный взгляд с ученика на ученика, и вскоре наступила тишина.
— Мы не имеем права срывать урок, — сказал он. — Если вам хочется на демонстрацию, идите после уроков.
В классе снова загудели.
— Стало быть, вам хочется идти на демонстрацию, чтобы не учиться?! Революционеры… — Учитель покачал головой.
В этом была какая-то доля истины, но гимназисты снова подняли шум.
Вдруг дверь стремительно отворилась, и в класс вошел сам директор. Под его орлиным взором все разом притихли.
— Вы знаете председателя Государственной думы Родзянко? — спросил он решительно и, получив утвердительный ответ, спросил снова: — А что сказал Родзянко как руководитель Временного правительства?
За год перед тем Родзянко посетил гимназию как попечитель. Ивась никогда не видел таких высоких особ и смотрел, как на чудо, на этого гигантского роста мужчину, рядом с которым даже представительный, одетый в шитый золотом мундир действительного статского советника Михаил Антонович казался гоголевской куропаткой.
Председатель Государственной думы!
Тогда Родзянко не зашел к ним в класс, но посетил службу в гимназической церкви, пел вместе с хором «Многая лета» и — это больше всего поразило Ивася — положил на тарелку пожертвований целых десять рублей. Тарелку носили по рядам гимназистов, и эта десятка среди медяков и десятикопеечных марок, которыми во время войны заменили серебряные деньги, вызывала у молящихся едва слышный, но выразительный гул изумления.
Такая щедрость! Ивась знал, что у Родзянко сорок тысяч десятин земли только у них в уезде, но этих сорока тысяч он не видел, а десятка была перед глазами…
Что сказал Родзянко как глава Государственного комитета членов Государственной думы, никто из гимназистов не знал.
— Он сказал, — заявил директор строго: — «Каждый, кто хочет поддержать революцию, должен поддерживать порядок!» Кто против революции, пусть идет на демонстрацию к семинаристам! Кто за революцию, пусть сидит на уроке! Кто идет? — И после паузы: — Никого? Правильно! — И директор тем же решительным шагом покинул класс.
Ученики загудели, но никто не отважился присоединиться к демонстрации. Ивась видел в окно, как демонстранты, потоптавшись с полчаса, повернули от гимназии и скрылись за домами.
«Жаль, что не пустили, но если так хочет Родзянко, значит, так и надо для революции», — подумал он и вздохнул, как делают все послушные мальчики.
Вечером квартирный хозяин разговаривал со своим соседом — почтовым чиновником.
— Ну, дождались-таки свободы! — мечтательно проговорил сосед, но Сергий Евтихиевич не поддержал его.
— Так-то оно так, но…
— А что же не так?
Тот вздохнул:
— Как после этого можно верить людям?
Почтмейстер удивленно смотрел на соседа.
— Давали присягу на верность! Клялись царю на верность до гроба! И нарушили присягу, изменили… Изменили! Где же человеческое достоинство! — Он грустно помолчал. — Как можно жить, когда люди не держат слова? Сегодня изменили царю, завтра — родине, послезавтра… Нет, не радуйтесь!
Гость ответил уклончиво, явно несогласный с собеседником, но на Ивася повлияли слова квартирохозяина. В самом деле — а как же со словом? Слово нарушать нельзя! — в этом он был убежден. Но революцию-то надо же было сделать? — в этом он тоже был уверен.
Это противоречие неприятной колючкой впилось в его сознание, и сколько он ни думал ночью, так и уснул, не разрешив своих сомнений.
Если прежде за вечерним чаем, когда все — хозяева и квартиранты — собирались за столом, Сергий Евтихиевич рассказывал о своих встречах и происшествиях в магазине сельскохозяйственных машин, где служил приказчиком, то теперь беседы шли на политические темы.
— Свобода, равенство и братство! — вздыхал обыкновенно Сергий Евтихиевич. — Какое может быть равенство? Один — умный, другой — дурак; один — здоровый, другой — больной; один — красавец, другой — урод; один — буржуй, другой — пролетайло, — Сергий Евтихиевич не мог сдержаться и не показать своего отношения к пролетариату, — один — помещик, другой — батрак… Где же равенство? Зачем говорить о равенстве, когда его нет, не было и не может быть?
Ивась не знал, как ответить хозяину квартиры, чтобы доказать несправедливость его суждений, и только ненавидел его, а тот продолжал:
— Братство! Какое же братство, когда идет война? Кричат «братство!» и убивают миллионы «братьев-немцев»! Люди — волки, а не братья!
— Но будут братьями! — возразил Ивась.
— Хе-хе-хе… Будут! С чего это им стать братьями? И царь говорил — «война до победного конца», и революционное Временное правительство говорит то же! Убивай «братьев-немцев»! — говорят и те, кто проповедует братство. «Свобода, равенство и братство» — это еврейские выдумки, — заключал Сергий Евтихиевич.
— При чем тут евреи! — возмущался Ивась. — Разве еврей Зусманович, владелец пятиэтажной шаровой мельницы, за революцию? На что этому буржую революция с ее лозунгами?
Хозяин ничего не ответил по существу, а только глянул на Ивася: мол, много ты понимаешь, и продолжал:
— Свобода! Недавно я читал в газете, что детвора в одном из гимназических пансионов постановила начинать обед не с борща, а со сладкого, а борщ отменить… И что ты им скажешь? Свобода! Что хочешь, то и делай! Можешь грабить, поджечь чужой дом, убить соседа… А запретишь — нарушишь свободу…
После такого разговора у мальчика в голове рождались новые сомнения, но, несмотря на это, лозунг «Свобода, равенство и братство» не терял своего обаяния и оставался в сознании как прекрасный призыв с чудесными, справедливыми словами.