Радий Погодин - Живи, солдат
- Ну-ка ты, теоретик, разобъясни мне теорию.
Майоры насторожились. Алька сел поудобнее, откусил от яблока.
- Я бы вам показал. Только сейчас у меня силы нет... Вы поставьте руки поближе к ногам, лучше на одну линию. Только их выпрямите, и руки и ноги... Теперь подавайте плечи вперед. Сильнее... Голову на спину пока не тяните... Теперь брюшным прессом - разгибайтесь... Ноги не сгибайте в коленях...
Капитан Польской неожиданно для себя легко вымахнул в стойку.
- Сильно не прогибайтесь в пояснице, некрасиво, - сказал Алька.
В ответ последовал радостный вопль:
- Тихо, бабушка!
За этим занятием их застала высокая, грузновато-красивая медсестра с плавной, как бы тягучей походкой. Она и руками всплеснула плавно, и воскликнула с мягким распевом:
- Что же это такое!
А когда капитан молодцом предстал перед ней, и грудь выпятил, и руки в бока упер, упрекнула его:
- Капитан, вы не мальчик - все хорохоритесь. - Она мягко подтолкнула его к кровати.
Он по-детски брюзгливо залез под одеяло. Майор-танкист остался сидеть на тумбочке, глядя в небо с какой-то неживой тоской.
У майора Андрея Николаевича была желтуха. У капитана Польского язва желудка. У майора-танкиста что-то сложное, нервное. Причину его болезни соседи осторожно обходили и Альке подмигивали. Медсестра заглядывала к ним частенько, сидела у Альки в ногах. Их болезни как бы создавали иллюзию невоенной жизни, наводили ее на уютные воспоминания. Она поправляла салфетки на тумбочках, меняла цветы, затененно улыбалась и говорила мечтательно: "У нас уже печи протапливать начали. Березовым дымом пахнет. Розы на зиму лапником закрывают..." Глянув на часы, вздыхала с каким-то мягким укором и, сразу построжав, шла к своим основным делам.
На пятый день Альке разрешили вставать. Капитан Польской разглядывал его с протестующим удивлением, с каким разглядывают скелет.
- Рысак, - сказал он. - Фаворит... Тебе нельзя застаиваться. Сползай в операционную, там мой дружок доктором служит. Записочку ему передай. Организм у меня соскучился - пусть расслабляющего накапает. А если нету тогда пусть главврач гармонь отдает!
Алька надел свои брезентовые баретки. Капитан губами почмокал.
- У меня такие "джимми" имелись. Я их зубным порошком мазал. - Голос капитана утратил командирскую силу, в нем появился мягкий, ласковый всхлип. - Брюки имелись белые и рубашка "апаш"... в сочетании с загаром.
Капитан Польской из палатки выходил нечасто, он понимал свое появление под чужой взгляд как насмешку над ранеными и контужеными. Андрей Николаевич предпочитал лежать без психологии. "Еще нахожусь, - говорил он. - У меня, как у девушки, еще все впереди". Только майор-танкист гулял иногда на берегу реки, но возвращался как бы подбитым.
Выйдя из палатки, Алька услышал его голос:
- Капитан, душа, зря это...
Просторный осенний воздух, яркий от синего неба, звонкий от птичьих криков, качнул Альку. Чтобы не упасть, Алька побежал вбок почти вприсядку, обхватил корявую яблоню и так стоял долго, прижимаясь виском к изорванной годами шершавой коре.
Полевой госпиталь осел в старинном школьном саду в многоместных палатках. В самой школе, темным кирпичом и широкими сводчатыми окнами напоминавшей железнодорожный вокзал, размещались операционные, перевязочные и палаты тяжелораненых.
У крыльца толпились солдаты. Одна за другой подъезжали машины и санитарные повозки, тогда солдаты, прибывшие своим ходом, расступались и почтительно выжидали, пока санитары внесут внутрь тяжелую ношу.
Сестры с бессонными диковатыми глазами, движениями похожие на пчел-сторожей, осматривали раненых и как бы обнюхивали их, прежде чем впустить в свой трагический улей.
Коридор был забит ранеными, ждущими очереди на перевязку; они сидели на подоконниках и на полу, взвинченные и умиротворенные, растерянные и спокойно-сонные, негромко шутили, осторожно, как бы лелея, поправляли бинты, удивляясь и радуясь легкому исходу. Бледные, осунувшиеся врачи выходили из операционных, чтобы на крыльце покурить немного, и тут же ныряли обратно в запах эфира и йодоформа.
Алька пробирался между ранеными, стараясь не задеть кого-нибудь ненароком, не причинить боль.
- Мне капитана медицинской службы Токарева, - спрашивал он. - Сестры пытались ввести ему противостолбнячную сыворотку.
Школа была старинная, с рекреациями - специальными небольшими расширениями в коридорах: здесь дожидались своей судьбы тяжелораненые. Сестры улыбались здесь мягче, здесь их бег замедлялся, тишал. Когда раздавался стон, тишина сжималась в сгустки, опасные, как взрывчатка. Альке казалось, что он идет по хрустящему снегу. Снег все морознее, и все громче хруст под ногами. Альке уйти бы, но это было как лабиринт: чем он больше кружится между койками и носилками, поставленными почти впритирку, тем далее углублялся, тем обнаженнее и безнадежнее становились страдания вокруг.
И наконец он увидел ЕГО.
На винтовом табурете, какие ставят к роялям, сидел солдат в танковом, наполовину сгоревшем комбинезоне. Волосы на голове спеклись в бурые комья. Кожи на лице не было. С носа и пальцев стекала лимфа. Он не шевелился - не мог, иначе нарушится равновесие между покоем и болью, иначе боль пересилит все человеческие возможности. Глаза его, воспаленные и пристальные, недвижно смотрели на Альку и властно требовали: "Живи, солдат". Альке показалось вдруг, что это и не человек вовсе, а глядящее на него зерно, из которого происходит вся жизнь на земле. С Альки вдруг сошла суетливость, назойливое чувство вины, он кивнул танкисту едва заметным движением и, осторожно ступая, пошел обратно. Иногда он касался рукой то одного, то другого тяжелораненого, и кивал им легонько, и улыбался, как ему казалось, уже готовый вобрать в себя боль войны.
Школа стояла на горе, вид с крыльца открывался размашистый, с крутым поворотом реки, горбами и крыльями крыш, с темно-синим лесом на горизонте. Огрузший птицами школьный сад кряхтел и вздыхал, как кряхтит и вздыхает покорный дед. Птицы же, как его городские внуки, приехавшие погостить, галдели живо и требовательно. Это был шум природы, не видать и не слышать которую невыносимо странно. Алька стоял и слушал, выделяя из общего шума все новые и новые голоса. Он слышал реку и говор города, и дальний лес, и шелест облаков, как шелест талых весенних льдин...
- Кто искал капитана Токарева? - раздалось у него за спиной.
- Я, - ответил Алька спокойно.
Капитан медицинской службы, похожий на привидение, наконец дорвавшись до табака, жадно затягивался, вертел ощупывающими чуткими пальцами пачку "Казбека".
Прочитав записку, капитан медицинской службы сказал грустно:
- Дурак сумасшедший... Это не передавай. Передай следующее: освобожусь - забегу.
Капитан Польской разглядывал Альку с откровенным пристрастием, словно он был многомудрый родитель. Алька же - сын его в переломном возрасте.
- Разыскал Митю Токарева?
- Капитана Токарева нашел. Записку передал. - Алька сел на кровать, ноги его дрожали по всей длине, словно он внес на шестой этаж большую вязанку сырых березовых дров.
- Ну и как?
- Освободится - придет.
- Я спрашиваю, каковы впечатления?
- Вы о чем? - спросил Алька с равнодушием тупицы.
Соседи-майоры старательно отводили глаза, в которых ночными кошками пряталось тревожное любопытство.
Бывают в воде неспешные пузыри, они всплывают так незаметно, будто стоят на месте, - они захватили с собой частицы ила, и груз этот их отягчает. Так же не вдруг открылась Альке мысль капитана Польского. Алька оглядел всех глазами медленными и перегруженными.
- Вы меня напугать хотели, что ли? - наконец сказал он. - Я же из Ленинграда. Я же в блокаде был.
- И что, не страшно?
- В блокаде?
- В госпитале! В операционных! - крикнул капитан Польской. - Имей в виду, сейчас на фронте штиль - тишь, гладь да божья благодать.
- Зря ты придумал это, капитан, душа, - вздохнул майор-танкист. Он, как всегда, сидел у входа на тумбочке, зябко шевелил руками, словно закутывался в нисходящий с неба вечерний свет.
- Видать, зря, - согласился капитан Польской и тут же добавил заносчиво: - Злее будет.
Алька залез под одеяло с головой. Подышал на вдруг остывшие пальцы. Память впустила в его сознание улицы, дома, людей и небо блокады. Молчал тусклый водопроводный кран. Паутина, натолстившаяся от копоти, бахромой свисала с электрического шнура, ворсистого и корявого. Лампочка перегорела; Алька ввернул другую, долго ждал, запрокинув голову, потом, не в силах разогнуть шею, стал на четвереньки и беззвучно заплакал.
Память осветилась чадным огоньком коптилки, отблесками сгоревшего в печурке дешевенького добра, накопленного тяжелым трудом матери. Жарче всего пылали калоши.
Память зажгла лампочку под железным конусом. Конус этот погромыхивал на ветру. Тени медведями выдвигались из тьмы и пропадали во тьме. Подушка согрелась под Алькиной головой, ее тепло трансформировалось в счастливый холод, от которого так ярко пылают щеки.