Невероятное преступление Худи Розена - Исаак Блум
Я просто не мог поверить, что слышу от него все это. Я-то думал, он придет меня спасти, поддержать, пожалеть. Разве не этого ждешь от лучшего друга? А он пришел меня перевоспитывать, сыпать соль на открытые раны. Он – такой же, как и они все.
Я отошел к окошку. Мойше-Цви закрыл «Аводу зару», взял другую книгу. Тоже подошел к окну, наставив на меня книгу, как пистолет.
– Я знаю, ребе хочет, чтобы ты переписывал Талмуд, но, может, если ты вернешься к То…
Тут я не выдержал его покровительственного тона. Даже не подумав, выхватил у него книгу. Она хлопнулась об пол. Я думал, это очередной том Талмуда, но оказалось – это Хумеш[77], то есть сама Тора, самая священная из книг.
Мы оба замерли, застыли на месте, вытаращились друг на друга в ужасе от моего поступка. Ни я, ни он не могли в это поверить.
Вот так, застыв, мы простояли секунд тридцать. А потом Мойше-Цви наклонился, поднял Хумеш, поцеловал, положил обратно на стол. Еще раз взглянул на меня – глаза грустные, как у побитого щенка.
– Мне тебя жаль, Худи. Буду молить Хашема, чтобы он тебя простил. Но сам я…
Фразу он не закончил. Вышел, дверь со щелчком закрылась.
Мне вдруг страшно захотелось швырнуть в кого-нибудь еще одну священную книгу. Проблема заключалась в том, что Мойше-Цви вышел. Можно, конечно, прицелиться в кого-то из прохожих, вот только окно маленькое, а книги большие. Остаток дня я провел в этой комнатенке, переписывая стихи из Талмуда, в которых ничего не понимал. Единственной радостью за весь этот день стал обед, потому что выяснилось, что Хана засунула жвачку мне в бутерброд с индейкой. Выяснил я это слишком поздно, оказалось, что а) до ужаса мерзко и б) невероятно трудно вытаскивать жвачку из мяса. Но я героически с этим справился, а еще интересно было воображать себе этот подвиг разведчика: как Хана под покровом тьмы прокрадывается в кухню и засовывает кусочки разжеванной резинки в горчицу, чтобы их сложнее было обнаружить.
Дома я ожидал всяческих брожений и откровенной враждебности. В целом дождался, но враждебность могла бы быть и пооткровеннее. А так все как в школе: со мной никто не разговаривал. Когда я в первый день херема вернулся из школы, Ривка играла в коридорчике между входной дверью и кухней. Увидев меня, она подскочила. Огляделась, будто в поисках помощи.
– Да это я, – попробовал я ее успокоить. – Не пугайся.
И тут Ривка, совсем мелкая Ривка, затрясла головкой и умчалась – именно что умчалась – вверх по лестнице.
Она оказалась единственной, с кем мне вообще удалось пообщаться, – и то потому, что по молодости лет не заметила моего прихода. Остальные заранее слышали мои шаги и тут же смывались. Прыскали в стороны, как тараканы от света.
Минуло несколько часов, и мне уже хотелось одного: чтобы кто-нибудь пришел и на меня наорал. Вот бы папа устроил мне выволочку, или мама высунула голову из спальни и шуганула меня, или Хана вылила бы суп на голову – Хана как раз постепенно переходила на жидкости, потому что у них площадь поражения больше.
Папа произнес несколько гневных отповедей, однако адресат у них был тот же, что и всегда: мэр Трегарона Моника Диаз-О’Лири. И она, и городской совет только укрепились в решимости ввести новое зонирование, нападение не оказало желаемого влияния на ход дела. Папа ведь поначалу надеялся, что после него городские законники пойдут на попятную – нехорошо же поддерживать людей, совершивших преступление на почве нетерпимости. Однако никаких записей с камер видеонаблюдения не сохранилось, доказать, кто преступники, не удалось. Диаз-О’Лири громогласно – прямо по местному телевидению и в газетах – задавалась вопросом, не могли ли «жертвы» все это инсценировать ради политической выгоды, ради того, чтобы приписать городу предвзятость, которой в нем на самом деле нет.
Описывая Диаз-О’Лири и ее тактику, папа употреблял очень сочные эпитеты. Как минимум на четырех языках, причем половину этих эпитетов я раньше никогда не слышал.
Но худшей частью моего внезапного заточения стало то, что невозможно было поговорить с Анной-Мари. Я не мог ей сказать, что теперь прекрасно понимаю, каково ей, когда никто ее толком не слышит. Я не мог ей сказать, что я здесь и думаю о ней. Очень хотелось, чтобы она узнала: мысли о ней – единственное, что меня поддерживает, что я не уснул бы вечером, если бы не выкинул из головы все и не оставил бы там только ее одну.
Глава 11,
в которой на стол проливается жидкость и вызывает жаркие споры
На третий день моего одиночного заключения приехал ребе Тауб. Первую тетрадь я уже заполнил, ребе Мориц вручил мне другую, еще толще.
После чего он повел меня этажом ниже на встречу с ребе Таубом.
Ребе Шнеур-Иехезкиел Тауб – типа, главный босс всех раввинов. Победил его – поборол иудаизм.
Он следит за благополучием всей нашей общины, от Монси до Бруклина и до Трегарона, равно как и за всеми школами для мальчиков. Если не считать гласа Бога, голос ребе Тауба считается главным в нашей жизни. Когда папа и его фирма решили переселить часть нашей общины в Трегарон, они прежде всего поехали в Нью-Йорк повидаться с ребе Таубом и получить его благословение. Ребе с помощью своих личных связей нашел нам эту пресвитерианскую церковь и дом, где мы поселились.
Только когда мы уже спускались к нему по лестнице, до меня дошло, какой это бред: я совершил поступок столь немыслимый, что ребе Мориц и Фридман не знают, что теперь делать, – понадобилось, чтобы приехал старший начальник и растолковал им, что к чему.
В школу и обратно меня отводил Йоэль, он единственный еще со мной разговаривал. Хотя, если конкретнее, разговаривал-то он не со мной. Он разговаривал сам с собой в моем присутствии. Когда выяснилось, что меня вызывают к ребе Таубу, он явно мне позавидовал.
– Беседовать наедине с таким человеком! – пробурчал он себе под нос. – Какая невероятная честь!
– А ты поцелуй меня в губы на школьном дворе – тогда нас точно поведут туда вместе.
Йоэль не подал виду, что слышит. Вместо этого процитировал знаменитое изречение ребе Тауба, а потом выразил удивление, как простой смертный способен подобрать слова, исполненные такого блеска и мудрости.
У ребе Тауба был собственный кабинет, самый уютный во всей школе, хотя на кампус к нам он приехал всего-то во второй раз. В кабинете было темно, но посветлее, чем в моей конуре. Там стоял стол из темного дерева с покоцанными ножками, а перед ним два кресла с красной кожаной обивкой. На стенах висели фотографии знаменитых раввинов, дипломы и награды в рамочках. По другую сторону стола стояло еще одно кресло, обитое черной кожей. Просто огромное кресло, ребе Тауб в нем так и тонул – и выглядел мелким и непримечательным.
Я раньше видел фотографии ребе Тауба – дома у нас их было целых две. Но лично мы никогда не встречались. Он оказался совсем старым. Пожалуй, «старым» – это еще мягко сказано. Таким дряхлым и иссохшим, что невольно возникал вопрос: и сколько он еще проживет? Несколько дней? Максимум – неделю. Я бы на месте его родных заблаговременно позвонил в магазин и заказал бы подносы для бейглов и шмира[78] – править шиву[79] после похорон.
Ребе Мориц оставил меня с ребе Таубом наедине. Старый раввин указал на одно из кресел с красной обивкой, я сел. Почти все его лицо скрывала огромная седая борода, а вся видимая кожа была испещрена старческими пятнами. Пахло от него как от моего дедушки, только сильнее. Пахло так, как бы пахло от дедушки,