Наль Подольский - Кошачья история
Явилась Амалия Фердинандовна с видом торжественным и с какой-то бумажкой в руках. Бумажка эта вызвала у меня невнятное раздраение, как возможный источник беспокойства. Секунду еще я надеялся, что бумажка случайная и ко мне касательства не имеет -- но нет, она несла ее бережно, мне на показ перед своей пышной грудью.
-- Теперь я могу вам сказать! Я так мучилась эти дни, но все боялась вас волновать: Леночка больна, она больше недели в больнице. Вирусный грипп, говорит доктор, но делает такое лицо, что становится страшно! А майор Владислав не велел к ней пускать, ей даже не с кем поговорить -- и почему он распоряжается, он же не главный врач! Я думаю, за этим скрываются чувства, он ведь раньше за ней ухаживал. У него ничего не понять, майор Владислав, он таинственный, как граф Монтекристо. И все-таки я добилась, я уговорила его, ради вас! -- она протянула мне слегка уже смятый листок.
Записка была лаконичной: "Пропустить в палату номер двенадцать", и подпись, для чтения невозможная, но знакомая всему городу, похожая на ряд узелков, завязанных на проволоке.
Я повертел бумажку в руках -- на обороте обнаружилось послание для меня: "Если достаточно хорошо себя чувствуете, после больницы зайдите ко мне".
Не пойти я теперь не мог, но собирался медленно и неохотно, с ощущением, что все это специально подстроено, чтобы не дать мне покоя и испакостить настроение.
Но, оказалось, майор и больница -- еще не вс". Когда я шел мимо почты, на крыльцо выбежала девушка, та самая, что столько раз безразлично возвращала мне паспорт. Сейчас она млела от любезности:
-- Что же вы не заходите! Загляните на минуточку!
Если бы мне вручили письмо от марсианина, оно, наверное, не так бы меня ошарашило. Розоватый изящный конверт, яркая марка в углу и лиловые строчки адреса -- казалось, письмо пришло из чудесного недоступного мира, где вс" весело, красиво и беззаботно.
Я брел по бульвару и дивился своей бесчувственности. Еще две недели назад я принял бы это письмо, как сказочную драгоценность, как источник безмерного счастья, а теперь -- оно лишь слегка взволновало, и я хорошо понимал, что волнение это в основном дань прошлому, память о тогдашнем моем состоянии. Думать об этом было как-то невесело, и я вдруг взглянул на розовый конверт с неприязнью -- что они, сговорились, что ли, причинять мне сегодня беспокойство? Как нелепо все получилось... та ночь, ночь лиловых кошек, что-то съела, что-то отрезала... каким давним прошлым вс" это стало...
Нашлась, наконец, скамейка, затененная ветвями акаций, и я разорвал конверт.
"Милый, вот я и в Москве. Заходила к тетке, думала, от тебя будет весточка. Почему-то я беспокоюсь, у тебя все в порядке? У меня тут по горло дел, недели на две, а то и больше. Постараюсь с ними расправиться поживее, а потом приеду к тебе, если захочешь. А знаешь, я по тебе соскучилась. Конверт не выбрасывай, на нем мой новый адрес. Целую и жду вестей. Н."
От письма веяло уютом, оно всколыхнуло то, что казалось забытым. Поехать в Москву?.. Немного оправиться и поехать... а если ей неудобно... впрочем, есть телеграф...
Я перечитал письмо еще раз и сунул в карман -- там зашелестела записка Крестовского. Экий проныра... теперь-то он чего хочет?.. даже любопытно... и главное, зачем ему нужно, чтобы я посетил больницу?.. да, действительно любопытно...
За слепыми белыми стеклами больничных окон было прохладно и пусто. Серый линолеум пола, белые радиаторы отопления, масляная краска стен и липкие ленты от мух около электрических лампочек -- все дышало той специфической больничной тоской, которой я научился бояться еще в детстве, и сейчас ее чувстввал особенно остро, как человек, пролежавший несколько дней в постели, и потому в чем-то подвластный этой, стерилизующей мысли и желания атмосфере.
Дежурная долго изучала записку и, обработав меня настороженным, словно дезинфицирующим взглядом, передала дежурной по этажу, маленькой остроносой женщине неопределенного возраста. Та позволила мне, в знак особой любезности, остаться в обычной обуви, и пока я подбирал халат, по собственному почину снабжала меня разнообразными сведениями, видимо, надеясь в обмен получить что-нибудь в пищу своему любопытству.
В двенадцатую палату, единственную одиночную палату больницы, попадали лишь привилегированные больные; как правило, она пустовала. Лену перевели туда три дня назад по требованию майора Крестовского, что могло означать либо заботу о ней, либо ее изоляцию. Скорее последнее, ибо я -- первый, кому разрешено посещение. Осматривает Лену сам главный врач, утром и вечером. Диагноз -- вирусный грипп, температура под сорок, состояние тяжелое.
Направляясь в тупик унылого коридора и рассчитывая увидеть внутри тоже нечто унылое, я по пути собирался с силами, чтобы, войдя, придать лицу правдоподобно-бодрое выражение. Но никаких специальных усилий от меня не потребовалось.
За дверью, едва я перешагнул порог, открылся совсем другой мир, как бывает в театре, когда поднимается занавес. Стараясь понять, в чем дело, я огляделся -- металлическая кровать, голые стены, столик ночной сиделки -- все как обычно, лишь на окне, сверх обязательной марлевой занавески, висели цветастые шторы. И все-таки дверь с номером двенадцать вела не в больничную палату, а в женскую спальню.
В моей памяти до сих пор сохранилось ощущение красного цвета, темнокрасных глубоких тонов, на самом же деле там имелась лишь одна красная вещь -- покрывающее Лену клетчатое одеяло.
Опущенные ресницы прикрывали ее глаза, и черные волосы раскинулись на подушке. Она спала, ее губы чуть шевелились, будто что-то шептали -- слегка приоткрытые, чувственные, вишнево-красные губы, рядом с красным одеялом они казались ярче его.
Это был гипноз, наваждение -- я забыл, что она больная, и притом тяжело больная, и не видел узкой железной койки -передо мной раскинулась прекрасная женщина, задремавшая в своей спальне в ожидании любовника. И попавши во власть этого чувственного наваждения, я уже ревновал ее к воображаемому любовнику, и не мог оторвать взгляда от ее губ, хотя в них таилось что-то мучительное, что-то страшное, напоминающее пробуждение от сна к дурной реальности -- я напрягал память, стараясь найти источник гнетущего впечатления.
Я вспомнил: "Это семейное, у бабушки были такие губы до самой смерти". Реальность вернулась, я видел снова голые стены и уродливую кровать, окрашенную белой краской, и было жаль исчезнувшего видения.
Я решил ее не тревожить и тихонько уйти, но она открыла глаза:
-- Почему ты стоишь, как чужой? Подойди же ко мне! -- ее голос, слабый, сонный, чуть хрипловатый, но зовущий и ласковый, вернул наваждение, я ей повиновался, как повинуются гипнотизеру. На миг прилив радости заслонил все -- она ожидала именно меня, эти волосы, эти губы ждали меня с нетерпением, и на свете не было женщины желаннее, чем она.
Но в закоулках сознания, как на далеком экране, светилось предупреждение -- не поддаваться гипнозу, не терять разума.
Я сел рядом с ней, наклонился и хотел поцеловать ее осторожно -- но куда том -- ее губы впились в мои, и я чувствовал ее жар, не поимая уже, что это просто температура, и задыхался, и тонул в ее поцелуе, готовый в нем раствориться полностью, и желая, чтобы это никгда не кончилось.
Боль и соленый вкус на губах вернули мне крупицу ума. Я перевел дыхание и попробовал отстраниться, но она меня не отпускала.
Смущение и тревога захлестнули меня -- и не из-за нелепой вспышки чувственности, можно сказать, под взглядом серти -нет, меня поразила сама ее страсть, как подчиняющая сила, подобная парализующему полю электрических рыб. В детстве я с испугом читал о вакханках, раздиравших мужчин на клочья руками, и не в злобе, а просто от страсти. Самым страшным казалось, что находились мужчины, которые сами бросались в толпу испачканных кровью вакханок, чтобы ыть разорванными -- и вот сейчас я понял, как можно придти к этому.
Ее силы иссякли, она откинулась, прикрыла глаза и стала шептать, быстро и сбивчиво:
-- Я ждала тебя долго, долго... знала, он тебя не пускает, этот Крестовский... он мне мстит, ненавидит... теперь я с ним справлюсь... я моей силы не знала, я его... его на куски разорвут...
С минуту она отдыхала, и я чувствовал приближение еще одной волны страсти, как нового порыва ветра после затишья.
Она высвободила из-под одеяла руку -- это удалось ей с трудом -- и на ее руку страшно было смотреть: тонкая, она, казалось, должна просвечивать, суставы побелели и выпирали наружу, и чудесный цвет кожи сменила восковая желтизна.
-- Отчего ты так странно смотришь? Поцелуй меня!.. Она не войдет, не бойся.
Я тихо поцеловал ее в лоб, и гладил по голове, надеясь, что она успокоится, но ее возбуждение нарастало. Она с неожиданной силой потянула мою руку под одеяло и положила ладонью себе на грудь.