Радий Погодин - Я догоню вас на небесах
Так почему же я, прежде чем вспомнить бабушку с каждодневным бидончиком щей, вспоминаю брата, сидящего в сбитой комком постели в чулках и в рубашке в крапинку. Тонкая длинная шея брата замотана ватой, бинтом и шарфом. На горячих щеках и на носу веснушки. Но глаза у него строгие, без улыбки.
Доктор легонько обстукивает его согнутым пальцем.
- Какой-то ты, братец, птичьей породы, - говорит доктор. - Какой-то мне незнакомой. Может, ты киви-киви? Сидишь вот молча. Из-под штанишек еще штанишки торчат. Я в твоем возрасте нагишом бегал и песни орал во всю мочь. "Хаз-Булат удалой" знаешь? Это штаны мужиков погубили, подштанная, понимаешь, затхлость. Снимай, понимаешь, все свои штаны, я тебя драть буду ремнем, тогда твоя совесть пробудится. И ты болеть перестанешь. Совесть силу организму дает. Совесть, братец ты мой, есть функция памяти о ремне.
- Я и в штанах поправлюсь, - говорит брат. - Мне болеть нельзя, я в нулевку хожу. Уже все буквы знаю и счет до ста.
- И не спорь, в штанах не поправишься. Хаз-Булат не поправился...
Про Хаз-Булата все пели, у него была бедная сакля.
Брат так серьезно снимает штаны, он такой тощий...
- Стегайте, - говорит, - я терпеть буду.
Доктор прописывает рыбий жир и уходит, лысый, в круглых печальных очках. Брат подзывает меня, извлекает из-под подушки конфету, большую, с белым медведем на фантике. Я тащу зазубренный хлебный нож, мама им колет сахар на ладони. Брат делит конфету, дает мне ту половинку, что хоть и немного, но все же побольше. На нем только рубашка в крапинку косоворотка, и мы знаем, что теперь он скоро поправится.
Случилось так, что маму взяли на работу на завод "Севкабель" волочильщицей. И сразу замелькали перемены.
Мать пришла в красной косынке, румяная. Мужик один, по выражению матери "такой же идиот, как и ваш батюшка", устроился завхозом на водноспортивную базу и предлагает маме обмен жилплощадью, две комнаты в Гавани на Опочининой улице, на нашу казенную квартиру. Плюс дрова и переезд.
Ну, для нашего переезда особый транспорт не потребовался - мы переехали на трамвае. Две корзины с крышками, чемодан фанерный, узел и швейную машинку мужик привез на лошади. Он кашлял и думал, что на острове среди природы ему будет легче.
Колю перевели в школу на Опочининой улице.
И вот уже проснулись мухи на белой стене нашего белого дома и ходят. Я на них смотрю, но не ловлю - мне нельзя руки пачкать.
Прибегает Коля, хватает меня, и мы мчимся в его темно-кирпичную школу, где он заканчивает нулевку. Там ему дают стакан молока и булочку. Он отпивает чуть меньше половины, передает мне стакан и полбулочки и вытирает крошки с моих толстых щек.
Я толстый. Коля тощий. Мать велит ему рыбий жир пить. Но он не может. И вместо него я пью рыбий жир прямо из горлышка бутылки. Мать спрашивает:
- Рыбий жир пил?
- Пил, - шепчет он, глядя в пол.
Мать смотрит на бутылку и говорит:
- Я знаю, кто тут пил.
- Меня и дери, - говорю я. - А его не тронь.
- Его я не трону. Вот он помрет, и ты останешься один.
Мать не может ударить меня больнее. С эгоизмом у взрослых полный порядок и с изощренной жестокостью тоже. Это уже потом они гуманисты, когда сбиваются в кучу на профсоюзных собраниях и симпозиумах по проблеме: "Есть ли жизнь на Земле или одно сплошное мучение?"
Я рассматриваю старую похоронку, тонкий листок, желтый, как будто в нем держали хину. Я чувствую себя непосредственным виновником Колиной смерти. Паскудно я себя чувствую...
Писатель Пе утверждает, что толерантность, мне свойственная, должна исключать рефлексию, но ум, мне не свойственный, не может исключить глупости, поскольку ум и глупость сосуществуют в одном индивидууме, причем у глупости большая адаптивная емкость, что важно. А меня следует лечить катарсисом или высоковольтным электричеством. И вообще - пора ему выпить пива.
В двух комнатах на Опочининой мы жили хорошо. Они были почти пустые. Мы делали себе игрушки из катушек, резинок и пуговиц. Мы разобрали будильник, мы разобрали детекторный радиоприемник, который мать купила для укрепления своей эмансипирующейся души. И оба раза на вопрос: "Кто это сделал?" - Коля выступал вперед, как журавленок, и, повесив голову, говорил:
- Я.
Тогда я выкатывался вперед и тоже говорил:
- Я. Меня дери.
Мать не драла нас, потому что не драла Колю. Но когда я у нее остался один, с гуманизмом было тут же покончено. Я получил сполна за все годы ее терпения.
У мамы появился рыжий летчик. Тут же она послала отцу в район Окуловки развод. С разводами было просто - их давали без суда по заявлению одной из сторон.
Отец приехал утром на серой лошади, в седле. Мы ели манную кашу. Она не остыла, укутанная в платок, накрытая маминой подушкой. Мать сварила ее и ушла на завод, она всегда торопилась туда - там ей было интересно.
Отца мы увидели в окно. Он привязывал лошадь к фонарю.
Коля впустил его и сел за стол. Он вяло ел кашу, а я не ел. Я хотел кашу есть, но не ел из какого-то упрямства.
Коля сказал:
- Ешь.
А я сказал:
- Не буду. - И, чтобы прекратить разговор, высыпал в кашу соль из солонки и размешал.
- Не ссорьтесь из-за каши, - сказал отец. - Я съем. - И он съел пересоленную. И ложку облизал.
Коля глядел на него глазами, полными слез. Подвинул ему и свою кашу. Отец и Колину кашу доел. Коля очень редко плакал, он был привычен и к боли, и к одиночеству, и к темноте, но глаза его быстро наполнялись слезами от сострадания.
- Вот так, - сказал отец. - Выходит, у вас больше нет папки.
- А его и не было, - простодушно сказал я. - Нам щи бабушка привозила.
- Ах, что там щи, - сказал отец. - Теперь, наверно, у вас другой папка будет, не родной. А вы ж мои. От сердца моего. - Он встал и обнял Колю.
Потом был суд - отец подал на раздел. Делили нас и квартиру.
Мы на суде были. Там было много красной материи. Портрет Ленина над судьей. Судья в синей косоворотке. И одна старушка в пенсне.
Мама хотела оставить нас обоих себе, суд не возражал, но вдруг Коля встал и сказал:
- Я хочу жить с отцом.
Мать так и ахнула.
И суд кончился. Больше не было вопросов. Отцу присудили Колю и комнату. Старушка в пенсне сказала маме:
- Гражданка, так господь рассудил.
Но мама знала, что так рассудил Коля. Ни подучить, ни настроить Колю было невозможно. Он был сильнее всех.
Мама с ним не разговаривала. Она решительно освободила одну комнату. И отец с Колей спали там на полу.
Когда мать ушла на работу и мы снова ели кашу, я спросил у Коли:
- Ты зачем к отцу попросился?
- Он один, - сказал Коля. - У мамы ты есть и рыжий летчик. А он совсем один.
- Он плохой.
- Но все равно один.
Память моя - как лес. В моем лесу много цветов и птиц. В нем иволга поет на заре, будит меня, и я думаю, как мне жить дальше. А иволга улетает в синее небо, оставляет мне свою песню. Но я не могу вспомнить ее мотив. Может быть, это "Катюша"? После похоронки я ни разу не пел "Катюшу". И очень мне бывает плохо, когда ее поет кто-то рядом. У меня такое чувство, что "Катюшу" я ненавижу, что она антипесня.
Мама вышла замуж за рыжего летчика. Была свадьба. Я не захотел пировать на ней, ушел к соседям на сундук, хоть и понимал свадьбу как веселые проводы старого мужа - радость свободы.
Писатель Пе относится к свадьбам проще. Он к ним относится хорошо. Хотя и говорит и даже настаивает на том, что свадьбы отличаются от поминок не в лучшую сторону. Если поминки, начинаясь на торжественно-печальной ноте, потом раскручиваются в балдеж, что соответствует бренности всего сущего, то на свадьбах нервное театральное веселье и тщедушный двусмысленный юмор скатываются на грань истерики и мордобоя. И вдруг оказывается, что тема исчерпана - тоска. На свадьбах нет простоты. И если на поминках чувства у всех едины - усопший был более или менее хорошим парнем, - то на свадьбе все путано, не проявлено, окрашено зыбким светом надежд на кредит. "А вдруг господь в кредите откажет?.."
- Ты имеешь в виду любовь до гроба?
- Я все имею в виду - весь комплекс этой чертовой семейной жизни. Да кто, скажи мне, это выдержит без вмешательства Самого? Семья - лучшее доказательство воли божьей и наличия высшей силы.
Против высшей силы у меня нет возражений - она, конечно, есть и правит.
В прошлом году в мае мы с Писателем Пе поехали на бракосочетание его племянницы. На набережную Красного флота.
Когда мы подъехали ко Дворцу бракосочетания, буксир, похожий на вяленого леща, тащил по Неве крейсер "Аврору". Шел дождь - небо над Ленинградом плакало. Но все равно на набережной толпился народ. Пусть дождь, пусть ливень, но всем ОЧЕНЬ ХОТЕЛОСЬ, чтобы "Аврора" шла своим ходом.
Трубы гордо дымят.
Рдеют флаги.
Грохочут машины - сверкают:
шатуны,
кривошипы,
шевроны...
Трансляция на весь мир. Пар! Брызжет масло.
- Сейчас "Авроры" уже нет, - сказал кто-то в толпе. - Наверное, в ней даже гальюнов нет - голубые писсуары, финские.