Лев Рубинштейн - Музыка моего сердца
Наконец-то аплодисменты! Как устоять перед этим серебряным голосом и кошачьей грацией?
Россини раскланялся. Фаринелли просиял. Ригетти выходила на хлопки четыре раза.
Вошёл дон Базилио в рогатой шляпе священника. Его появление было встречено шёпотом. Что это? Насмешки над духовенством?
Но Базилио неожиданно споткнулся, упал и расшиб нос.
— Шуты гороховые! — заметил старик в первом ряду.
«Ария о клевете» с её мрачным трепетом в басу не возбудила никакого внимания. Базилио пел, вытирая платком разбитый нос. «Какое нахальство!» — возмущались в ложах.
— Господи, неужели они думают, что он нарочно упал? — прошептал Россини.
Увы! Ария была освистана!
Гул в зале становится всё громче. Только в Риме умеют так негодовать во время представления. Похоже было, что собирается гроза.
Перед самым концом на сцену вбежала кошка, заметалась и спрыгнула в оркестр. И тут гроза грянула вовсю!
— Балаган! — кричал старик в первом ряду, размахивая тростью.
— Площадные комедианты! Крикуны!
Россини пожал плечами, повернулся спиной к публике и стал аплодировать певцам.
— Маэстро, — дрожащим голосом говорил Фаринелли, — не обращайте внимания! Вы создали бриллиант! Жемчужину! Драгоценность!
— Всё это не имеет значения, Фаринелли, — невозмутимо отвечал Россини.
Через час Ригетти приехала к нему на дом с букетом фиалок.
— У синьоры неотложное дело? — спросил нечёсаный слуга, открывший дверь.
— Как? Вы ничего не знаете? Я хотела утешить маэстро!
— Видите ли, синьора, он, пожалуй, не нуждается в утешениях…
— Что он делает?
— Он спит! Мадонна миа! Он храпит!
Опера не была снята со сцены.
На втором представлении автора не было. После третьего представления, при выходе из театра, Россини был подхвачен на руки толпой молодёжи.
Зазвенели мандолины, запел хор, и маэстро с триумфом понесли по улицам Рима.
— Да здравствует Россини! — кричали в толпе. — Да здравствует Италия!
Толпа становилась всё гуще. Впереди шёл плотный, плечистый человек в маске и бил в барабан. Россини показалось, что это театральный барабан, а человек в маске не кто иной, как Фаринелли.
— Браво, маэстро! О великий триумф музыки! Брависсимо, «Севильский цирюльник»!
Процессия вышла на длинную улицу Корсо и забурлила, как Тибр весной.
Хор пел из той же оперы:
Люди толпами в волненьеСо всего бегут квартала,Словно здесь землетрясеньеНеожиданно настало…
Папские жандармы исчезли, как будто провалились в яму. Угрюмые личности в чёрных сутанах попрятались в закоулках и замерли, как летучие мыши в пещере. Княжеская карета, синяя, с белыми лошадьми и слугами в красных ливреях, круто свернула в переулок. Монахини повернулись лицами к стенам и испуганно зашептали молитвы.
Огромная толпа поднесла композитора к его дому и поставила на ноги возле порога.
— Спасибо, римляне, — крикнул Россини, — посвящаю эту оперу вам!
Раздался восторженный вопль. Шапки полетели в воздух. Композитор сорвал маску с Фаринелли и поцеловал его в обе щеки.
В этот момент ударила пушка на замке святого Ангела.
— На Корсо! — закричал Фаринелли. — Начинается карнавал!
Через несколько дней римский извозчик вёз маэстро Россини по старой дороге на юг.
По сторонам дороги тянулись распластавшиеся зонтиками пинии и стройные иглы кипарисов. Весна началась внезапно. За одну ночь расцвёл миндаль.
Колёса тарахтели на пути от Веллетри к Террачине. Буйволы высовывали рогатые головы из каналов. Прохладный ветер трепал пёстрый навес над коляской. Извозчик украсил цветами сбрую лошади и собственную шляпу. Под цоканье копыт он мурлыкал под нос:
О, как молодость прекрасна,Но она мгновенье длится…
Россини был один, но он не скучал. Он привык к постоянным переездам. Завернувшись в плащ, мечтательно глядел он на дальнюю лиловую гряду гор.
Таким образом эта немудрёная, дребезжащая коляска покинула окрестности Рима и скрылась во влажной дымке Понтийских болот.
Цирюльник Фигаро тоже начал своё путешествие — это было путешествие по оперным сценам.
Путь его не окончился и до наших дней. Всюду, где он появляется, гремит его весёлый голос, возвещающий начало дня:
Место! Раздайся шире, народ! Место!..
Изгнанники
Его детство было безмятежным. Голубоглазый хрупкий мальчик, потомок князей черниговских, племянник великого гетмана литовского[1], сын богатейшего магната Польши, будущий владелец необъятных земель и десятков тысяч крепостных…
— Мы могли бы быть королями, мой Михалек, — небрежно заметил как-то его дядя, гетман, пробуя педаль на арфе (его собственное изобретение), — во всяком случае, запомни, что мы ничем не хуже Понятовских…
Но Михалу Клеофасу Огиньскому вовсе не хотелось быть польским королём. Несмотря на королевскую обстановку его юности, несмотря на гудящий рой слуг, вассалов, секретарей, приживалов и дворцовый церемониал наследственных замков, Михал Клеофас более всего любил шум деревьев и лепет ручьёв.
Окрестности знаменитого дворца Огиньских в Слониме и сейчас ещё полны поэзии. Тот, кто видел и слышал долгую и мечтательную белорусскую весну, колыханье листвы над лесными озёрами и смутный гул в тёмной пуще, — тот сохранит всё это в душе навсегда.
Михал Клеофас приходил с детской скрипкой в руках на берег маленького озера, садился на поваленный бурей ствол старого ясеня и играл. Его постоянной слушательницей была старшая сестра Юзефа. Можно сказать, что вторым его слушателем было солнце. Мальчик не любил серую и тёмную зиму.
Михал Клеофас играл простые, незатейливые мелодии. Он слышал их в детстве от бесчисленных нянек, горничных, камеристок, кучеров, охотников и просто заезжих людей. У Огиньских был «открытый дом». Соседи посмеивались над Слонимским замком, который шляхта втихомолку называла «большой корчмой». Кого тут только не было! И бродячие актёры, и итальянские скрипачи, и бородатые цимбалисты, и даже ярмарочные поводыри с ручными медведями, бубнами и дудками.
В Слонимском замке было два зала, в которых часто бывал Михал Клеофас: зал оружейный и зал музыкальный.
Зал оружейный был заставлен фигурами рыцарей в латах и шлемах. На стенах висели мечи, алебарды, копья, пистолеты и портреты предков — усатых, дородных мужчин в шапках с перьями и в панцирях с металлическими крыльями за спиной. Однажды дядя-гетман подвёл мальчика к огромному мечу, который висел на стене, и вяло проговорил:
— Дорогой племянник, когда я умру, прошу тебя позаботиться об этой семейной ценности. Это собственный меч великого князя Ольгерда Литовского. Ему, кажется, триста лет… Ах нет, четыреста!
— Можно взять его в руки? — спросил Михал.
— Не советую, — посмеиваясь, сказал дядя. — Лично я с трудом могу поднять его обеими руками.
— Князь Ольгерд был богатырём? — спросил Михал.
— Не думаю, — сказал дядя, — скорее всего, он этого меча никогда и не касался. Это просто реликвия! Если тебя интересуют мечи, я подарю тебе к шестнадцати годам очень милую шпагу с золотой насечкой, которую мне поднесли в юности. Но, по чести говоря, я вынимал её из ножен только на парадах… А теперь, дорогой племянник, пройдём-ка в музыкальный зал.
В музыкальном зале дядя чувствовал себя гораздо приятнее, чем в оружейном. Он с нежностью погладил арфу и сел за клавикорд.
Михал Клеофас с малых лет слушал звенящий, бряцающий голос этого инструмента. На нём ежедневно играла сестра Юзефа. Из красного, четырёхугольного ящика вылетали звуки нежные, прозрачные, ласкающие ухо.
— Не надо шуметь, — говорил дядя, склоняя ухо к клавиатуре. — Надо играть кончиками пальцев — так, как выступает барышня по паркету. И тогда душа умиляется…
Михал Клеофас запомнил этот инструмент, как ни странно, по запаху. От него пахло металлом и сукном. И душа мальчика умилялась от одного запаха.
Сам Михал Клеофас учился играть на скрипке, и они с сестрой разыгрывали дуэты, сочинённые дядей. Дядя слушал, наклонив голову и постукивая пальцем по колену. Дядина музыка действительно напоминала барышень, выступающих на носках по паркету, — она была так же воздушна и легкомысленна.
Дядя содержал в собственном театре две труппы: итальянскую и польскую. Он писал оперы, романсы и полонезы. Величайшим комплиментом для пана гетмана была похвала изобретённым им педалям для арфы. В таких случаях пан гетман изящно наклонял голову и говорил с усмешкой:
— Я всего только любитель. Удивляюсь, как знатоки не придумали этот пустяк до меня!
Михал Клеофас, однако, любил играть не в замке, а на берегу озера.