Детство Ромашки - Виктор Иванович Петров
Первый день он пролежал, изредка бросая мне одну-две фразы, а на второй пошевелил пальцем, мигнул, зашептал:
—Гляди, Ромка, за Арефой. Она, подлая, отравить меня хочет. Вот ей.— Он свернул из своих сухих пальцев кукиш.— Не хочет, чтобы я княжеское добро прожил. А я его проживу. Крошки никому не оставлю. Оно, это добро, горем моим пропитано, и я его по ветру пущу. По ветру!..— Силантий Наумович задохнулся, закашлялся, а когда успокоился, сказал с усмешкой: —Арефе-то жалко. Хочет, чтобы я издох, а ей все оставил. Спит и видит, когда я дуба дам. Ты, Ромашка, сам меня и корми и пои. Она, подлая, мышьяку может мне в пищу подсунуть...
Четвертый день я ухаживаю за Силантием Наумовичем. Пою его с ложечки чаем и сам варю для него картофельный суп. Когда прибегаю на кухню, Арефа тихо и вкрадчиво спрашивает:
Все так же лежит?
Все так же.
—Отлеживается, иродова душа. А вот как на бок перевернется, встанет — ластиться будет чисто кот прокудливый.
На пятый день утром Силантий Наумович облегченно вздохнул, перевернулся со спины на бок, а к обеду встал, облекся в свой теплый тулупчик и, хватаясь за стены и мебель, с моей помощью добрался до своего кресла, отдышался и велел позвать Арефу.
—Так вот,— говорил он строго, но не повышая голоса.— Навоевалась, дурища старая? Богу молишься, а как у нас Роман живет? Гляди, какие у него штаны! А рубашка!.. Э-эх, жила! Все бы ты хапала. Мою серую ливрею возьми и отдай перешить. Чтобы штаны были, пиджачишко. Слышишь?
—Слышу, батюшка, слышу...
Когда Арефа ушла, он покорябал пальцем за ухом и, глядя на меня, засмеялся:
—А чуден ты, Ромка! Ты в зеркало на себя смотришь? Ты погляди, погляди еще разок...
Зеркало было большое, от потолка до пола, и то, что я увидел в нем, меня развеселило. В зеркале стоял белобрысый мальчишка с всклоченными волосами; глаза у него были серые и большие от удивления. Холщовая рубашка враспояску висела на нем, как на палке, а штаны, вправленные в полосатые Арефины чулки, пузырились на коленках. Мальчишка этот был длинный, нескладный...
Много раз видел я себя в зеркале, но никогда не казался таким неуклюжим и смешным.
6
Зима. На улице сугробы сверкают под солнцем. И небо синее и просторное. Я натаскал Арефе дров, воды, стою на крыльце и через забор вижу веселую сутолоку базарной площади. Вспомнилось, как мы с дедом Агафоном ежедневно приходили на базар за хлебом и печенкой, и мне вдруг показалось, что он сейчас там, среди этой колышущейся, неспокойной толпы.
Побежать бы посмотреть, да нельзя: Силантий Наумович трижды стучал мне в окно, требуя, чтобы я шел к нему.
...Дьячок Власий научил меня читать псалтырь, а Силантий Наумович учит письму. Каждый день перед обедом он усаживает меня в свое кресло, и я пишу, как он называет, скорописные буквы. Сначала я их писал карандашом, а теперь пишу чернилами в толстой тетради с голубыми крышками.
Дело не обходится без затрещин, но я уже не боюсь их. Переменчив нрав у Силантия Наумовича. Накричит, ударит, выгонит из комнаты, а потом заскучает, позовет и как ни в чем не бывало примется рассказывать о своей службе у князя Гагарина. И то хвалит ее, то ругает на чем свет стоит...
Опять стук в окно, я бегу в дом.
Силантий Наумович сидит, опершись на суковатую палку, сгорбленный, маленький. Медленно повернув ко мне лицо, он отрывисто произносит:
—Садись. Ручку бери. Слова писать будем. Я говорю — ты пиши.
Разложив тетрадь, я макаю перо в чернильницу, жду.
—Пиши,— шевелится он на скрипучем стуле,— «Арефа — дура».
Я написал. Силантий Наумович взял тетрадь, посмотрел, усмехнулся:
—Правильно. А теперь пиши дальше: «Арефа — злыдня и старая бестия».
Продолжая писать, я усмехнулся в душе непонятному слову «бестия». Потом вспомнил, что Арефа часто называет Силантия Наумовича иродом, и, не отрываясь от письма, спросил:
—А ты ирод? Да?
—Что-о?! — взревел Силантий Наумович и влепил мне одну за другой несколько затрещин.
Я было попытался вскочить и бежать, но он замахнулся палкой, завизжал:
—Сидеть!
За слезами я не видел, как он встал и ушел к себе в спальню.
Побыл там некоторое время, вернулся, держа под локтем черную папку с белыми потрепанными тесемками.
—Это Арефа тебе сказала, что я ирод? — спросил он, усаживаясь на прежнее место.— Слушай ее, слушай, тоже дураком выйдешь. Я и душу дьяволу продал. Так? Говорила?
Я молчал.
—Не ее дело, какой я есть,— вдруг глухо заговорил он, озадачив меня этим тоном.— И не твое дело жизнь мою знать. Я ее как спутанный прожил. Крепостной был, собой не владел. Волю получил, князю собакой служил. Князь умер, я, как столб среди поля, один на один, и в голове пусто. Она, как ворон, налетела. И ждет, ждет, жмотка, когда я умру. А я вот не умираю и не умираю... Пора бы, да вот...
Силантий Наумович умолк, уронив голову на грудь, задумался. Сидел долго, держа папку на коленях, и дряблые щеки его мелко-мелко дрожали.
Я ждал, не зная, как мне быть.
—Уйди-ка ты пока...— произнес он.
С мокрыми глазами я выбежал на кухню. Мне было жалко и себя, и — неведомо почему — Силантия Наумовича. Арефа встретила меня своими обычными аханьями:
—Ах, замучит он тебя... Ах, и лица на тебе нет...
—Замолчи! — закричал я, окончательно поняв, что Арефа хитрая и злая старуха, что все ее жалостливые и ласковые слова неискренни.
Арефа всплеснула руками и молча села на табуретку. ...Часа два спустя мы сидели за столом, пили чай. Дуя в блюдечко, Арефа с прежней ласковостью ныла:
—Я, Романушко, к нему завсегда с полной душенькой, он все жилочки из меня вымотал.
—А ты от него уйди,— сказал я.
Она чуть не выронила блюдце, так задрожали ее руки. Глянув на меня, она залепетала:
—Что ты, что ты... а бог-то! Нет... Я вот тебе что расскажу...
Но рассказать она не успела. Силантий Наумович позвал меня к себе, усадил за стол и, встряхивая пожелтевшие листы каких-то бумаг, заговорил:
—Это письма брата Данилы, деда твоего. Я Данилу-то, как тебя, писать научил, а он мне потом письма писал.