Мариэтта Чудакова - Портрет неизвестной в белом
Нам порядочный инспектор на дорогах до зарезу нужен! Такой, кто пьяного водителя за деньги не отпустит – кати, мол, дальше, куролесь! Это ведь все равно что головорезу нож в руку дать и послать на большую дорогу – иди, братец, зарежь кого-нибудь…
Вот месяц назад у Подольска отпустили так одного – откупился. И через полчаса целая семья в две минуты на тот свет ушла. Скорой и делать было нечего. Пятеро душ! Пара молодая еще и трое детишек…Рассказывали потом – за бабкой ходят по пятам: ищет минуту руки на себя наложить.
А покупные-то права?.. Они сейчас – через одного! Вот такой продажный инспектор ему их устроил, на дорогу выпустил. А какой он водила? Он ездить не умеет! У него деньги есть, а уменья-то нет!.. Ведь вот так человеку, который водить не умеет, права давать – это ж одно и то же, что в банде участвовать! И там, и там людей губят.
…Ты что, Иван? Даже и не думай. Пойдешь в училище, наденешь погоны милицейские… Кто в России порядок-то наводить будет? Или фюрера будем ждать? А то вон многие Сталина нового ждут, а по мне – один хрен! Гитлер чужие народы клал, а Сталин – своих. Вот и вся разница…И еще раз тебе говорю, Ваня, – дядя Толя уже начинал немного хмелеть; сильно пьяным, как отцовы дружки, он никогда не бывал, – только в милицию! Да, ты там всякое встретишь. И воров встретишь, да. И таких, кто за деньги дела и прекращает, и заводит. Всякие там сейчас есть. И давить на тебя будут – обязательно: «Будь как мы!» Но не поддаться – можно! Можно! Не верь никому, что нельзя!
Если такие честные ребята, как ты, в милицию не пойдут, – что будет-то у нас, а?.. Россию-то матушку не жалко разве? Мы что же – самый воровской народ в мире, что ли? Давайте тогда и объявим это! И не будем больше обижаться: «Нас не уважа-а-ют!..» А чего нас тогда уважать-то, а?.. Чего, я тебя спрашиваю, Ваня, отвечай мне!..
Уже немного осталось и до пьяных слез, и жена дяди Толи, добрая тетя Катя, увела его спать, уговаривая по дороге не принимать все так близко к сердцу, а то если принимать – это никакое сердце не выдержит.
А Ваня Грязнов в эту ночь впервые, пожалуй, в своей юной жизни, не мог заснуть до рассвета.
Он был взволнован разговором с дядей Толей. Картины будущей его жизни наползали одна на другую. В них мешались известные ему события и воображаемые. То он представлял, что едет в милицейской уже форме в автобусе, – и вдруг автобус круто выруливает к обрыву. Ваня мгновенно кидается вперед, перехватывает руль у потерявшего сознание водителя и в последнюю секунду отворачивает автобус, полный людей, от обрыва. То ему представлялось, что другой уже автобус упал в реку, а он разбивает два окна и помогает выбраться людям, а двух детей, ухватив под мышки, успевает вытащить живыми… И матери обливают Ваню благодарными слезами. (Про обе такие истории Ваня читал.)
Потом он видел трех бандитов, напавших на девушку и парня в темном парке. И Ваня сначала стрелял в воздух, а потом открывал огонь на поражение, и двое бандитов падали, а третий убегал как заяц. Но Ваня преследовал его – по снежной дороге, залитой голубоватым лунным сиянием. Он бежал – и шаги его становились все длиннее, а сам он – все выше и выше.
Ваня спал, и за окном луны уже не было – занимался рассвет.
Глава 35
Старые письма
В это время тезка Ивана Грязнова сидел над связкой старых писем, которые дала ему с собой в Москву Женя.
«Бесценная моя! Не успела отъехать моя пролетка, как я стал вспоминать о тебе и горевать, что опять так и не дописал твой портрет. Ах, верно брат мой Антон вечно попрекает меня ленью! Сам он встает в пять утра, пока весь наш бедлам еще спит, и пишет, пишет в тишине свои рассказы, пока я сплю еще сном праведника, каковым, увы, не являюсь… Горюя, стал обдумывать, как бы мне снова появиться в ваших палестинах и дописать. Только не вздумай задевать куда-нибудь твое белое платье с широкою оборкою! Знаю я вас, молодых девиц! Только в нем ты должна снова мне позировать, помни это…Смотри же, чтоб этот портрет не съели крысы»
«…Ненаглядная моя! Вспоминаешь ли ты своего Николашу? Или ветром с бабкинских полей вовсе выдуло из твоей головки всякую память обо мне? Что до меня, то я без конца тебя вспоминаю…»
Письма были адресованы в село Бабкино Воскресенского уезда. Несколько из них датированы были 1887 годом, а одно – серединой мая 1889-го и послано из города Сумы. В нем Николай с юмором писал о своей болезни и с радостью – о будущей работе:
«Я так громко и противно кашляю, что тебе бы это не понравилось, душа моя. Но здесь мне становится все лучше и лучше. Мечтаю о том, как следующим летом приеду в вашу деревню и буду писать маслом пруд, березы и тебя, моя прелесть».
Было и еще одно, другим почерком и без начала – от исписанного листа была оторвана неизвестно кем и когда верхняя и нижняя треть, осталось несколько строк, и то часть слов стерлась: «…умер 17 июня. Болел он всего несколько месяцев – с апреля сего года. За месяц до смерти стал кроток, ласков и все мечтал, как выздоровеет и начнет писать красками… Крышку несли девушки, а гроб мы. В церкви, пока несли, звонили…Деревенское кладбище, над могилой поют птицы…»
Алла долго рассматривала этот обрывок, с чем-то сличала, листала разные книги и наконец сказала уверенно, что это скорей всего – письмо Чехова, а значит, другие письма – его рано умершего от чахотки брата-художника. Ваня обомлел.
…На другой день он уже читал письма Антона Павловича Чехова братьям – по полному собранию сочинений, которое стояло у Аллы в комнате (его-то она вчера и листала усердно).
Не просто читал – а зачитался: так это было умно, ясно и благородно. И вообще – Ваню очень интересовало, как жили люди в позапрошлом, ХIХ веке, как они решали свои простые бытовые дела, как складывались, например, отношения родственников. И все это можно было узнать и понять из писем именно Чехова, обремененного многочисленными родными.
Ваня читал – и представлял знакомый ему, немосквичу, не хуже, чем москвичам, не безразличным к Москве, двухэтажный маленький домик на Садово-Кудринской, где до сих пор на двери табличка «Докторъ А. П. Чеховъ». Домик, снятый Чеховым для всей своей разветвленной семьи (у самого – ни жены, ни детей, он заботится о братьях, сестре и родителях).
Вот он пишет из Москвы в Петербург брату Александру, который хочет прислать на попечение родных своих маленьких детей, потерявших мать. Чехов вполне готов этому способствовать. Но: «под непременным условием, – объясняет он брату – и, видно, есть основания для таких объяснений, – что ты поручишься перед кем или перед чем хочешь, что ни трус (Ваня-то Бессонов знает, что «трус» – это на древнем русском «землетрясение», и, читая, с удовольствием вспоминает это свое знание), ни потоп, ни огонь, ни мор, ниже моровая язва («ниже» значит «а также и», а моровая язва – мор, эпидемия какая-нибудь, вроде чумы; все это тоже Ване известно с детства) не могут помешать тебе быть аккуратным, т. е. в определенное число месяца высылать определенное количество рублей. В деньгах вся суть. Ни благочестие дедушки, ни доброта бабушек, ни нежные чувства папеньки, ни великодушие дяденек – ничто не может заменить их (а эти слова уже сам Чехов подчеркнул). Сие помни, как я ежеминутно помню».
Ваня, вообще любивший, как уже давно поняли все наши читатели, слово, восхищался тем, как точно выражает Чехов свою мысль. И не в рассказах даже (это-то само собой), а просто в письмах к брату. Он знал, что родственникам люди пишут обычно кое-как – сойдет!
А тут – меткость, обдуманная точность кратчайших – в одном слове – характеристик. «Благочестие» – это про их отца, который в Таганроге темными зимними утрами, в пять часов, посылал сыновей детьми еще в церковь – они пели вместе с певчими; «доброта» – про мать и тетку, «нежные чувства» к своим детям – самого Александра, «великодушие» (всем в семье известное) дяденьки Антона… Для самого Антона Павловича деньги – совсем не главное, он только и делает, что тратит заработанное на родных. Но хочет внушить Александру, чтоб не надеялся, что его детей по благочестию, доброте и великодушию родных в Москве и без денег прокормят. То есть прокормить-то, может, и прокормят, но нехорошо было бы со стороны Александра на это рассчитывать!
И все это Антон дает ему понять – прямо, а при этом не грубо. Вот в чем секрет его языка!
Понятно и не обидно объясняет он брату (да еще по ходу объяснения снова так талантливо характеризует близких им обоим людей), почему именно нельзя его детей подсовывать под бочок главной бабушки, их с Антоном матери! Тема-то щекотливая. Почему это, может возмутиться брат, я к своей матери не могу ее внуков родных отправить?.. Потому, пишет Чехов, что жить им у нее – «значит, жить у меня… У меня же тесно и для детей положительно нет места…Ты знаешь, что у меня скопление взрослых людей, живущих под одной крышей только потому, что в силу каких-то непонятных обстоятельств нельзя разойтись… У меня живут мать, сестра, студент Мишка (который не уйдет и по окончании курса), Николай, ничего не делающий и брошенный своею обже («обже», понимает, читая, Иван Бессонов, – это французское objet, объект. То есть – объект очередной любви Николая…), пьющий и раздетый… К этому прибавь, что от 3 часов до ночи и во все праздники у меня толчется Иван, по вечерам приходит батька… Все это народ милый, веселый, но самолюбивый, с претензиями, необычайно разговорчивый, стучащий ногами, безденежный… У меня голова кружится. Если же прибавить еще две детские кроватки и няньку, то я должен буду залить воском уши и надеть черные очки… Будь у меня жена и дети, я охотно взял бы к себе хоть дюжину детей, но в мою теперешнюю семью, угнетаемую ненормальностью совместного жития, шумную, денежно беспорядочную… я не решусь взять нового человека, да еще такого, которого надо воспитать и поставить на ноги… Жить детям можно у бабушки Федосьи Яковлевны. Я с ней уже говорил об этом, сообщил твои и мои мотивы, и она охотно согласилась… У меня ломит голову («Еще бы тут не ломило!» – думал Ваня); вероятно, письмо написано нескладно. Жаль, если так. Вообще в голове скверно. Я думаю, что ты поймешь меня. Т. е. меня и мое нутро можешь не понимать, но пойми доводы и соображения».