Мариэтта Чудакова - Завещание поручика Зайончковского
Он откинулся на высокую спинку, секунду подумал и тяжело встал. И оказался все еще статным мужчиной. За минувшие годы, износив немало штатских костюмов, не потерял выправки.
В нынешнем 1983 году минуло этих годков с того дня, когда он не по своей воле покинул Россию, ни много ни мало – шестьдесят три.
Сегодня господин Зайончковский – впрочем, таковым он был лишь для того круга, где говорили по-русски, – отмечал 80-летие. Во всей Калифорнии и за ее пределами он давно был мистер Зайтч. Ему не очень нравилось, что получилось слегка на немецкий лад.
Он готовился читать. Волнуясь, вытирал насухо слезы.
Зайончковский услышал эти стихи в годы войны. Нет, не Первой мировой, неизвестно какой силой превращенной на его родине в окаянную братоубийственную. Это ее гигантская волна, взметнувшись, выкинула поручика из отечества, разлучив навсегда с близкими. Стихи он услышал уже в годы Второй мировой. Тогда с волнением следил – пустят ли русские люди немца на левый берег Волги у Царицына? Нужды нет, что Царицын носил уже мерзкое имя – «Сталинград»… За какие такие заслуги?! Что хорошего сделал Сталин для города Царицына?.. Но Петр Зайончковский знал, что вечно носить город это имя не будет – как и Ленинград.
Со Сталинградом так и вышло. Хотя Царицын уже около двух десятилетий как застрял на странном имени «Волгоград», но это все же лучше, чем носить имя убийцы миллионов своих сограждан. По его приказу их безвинно расстреливали, убивали колымским пятидесятиградусным морозом в предвоенные годы. А потери в войну? Не Сталин ли оказался настолько не готов к войне, что в первые месяцы Гитлер шел по русской земле с такой убийственной скоростью? Наши самолеты не успели подняться в воздух – их бомбили на земле. А миллионы русских солдат оказались в плену…
Про Ленинград же, ставший таковым в честь умершего в 1924 году Ульянова-Ленина, Петр Андреевич не уставал повторять: «Я не доживу, но попомните мое слово: этот город снова будет Санкт-Петербургом!»
Кстати сказать, отец Зайончковского знал отца этого человека – инспектора народных училищ в Симбирске Илью Николаевича Ульянова. Зайончковский-старший говорил: «Представь себе – вполне приличный был господин!»
…И вот – сорок лет прошло с тех военных дней. Но никогда за все минувшие годы не мог Петр Андреевич без волнения – и даже, признаться, без слез – прочитать эти стихи. С автором их, своим ровесником, вместе воевал в начале Второй мировой в Африке, в Иностранном легионе. Когда читал, так все вставало в памяти – 1920 год, Крым, последний пароход… Общая их горькая юность. Что же может быть горше, чем насильно, на заре юных лет, как поется в народной песне, покидать родину и родных?
Откашлявшись, Петр Зайончковский начал, слегка опираясь кончиками длинных пальцев на стол и держась прямо:
Уходили мы из КрымаСреди дыма и огня,Я с кормы все мимо, мимоВ своего стрелял коня.
Голос читавшего прерывался. Все почтительно молчали. Только заливисто смеялся разлегшийся на ковре, раскинув руки, двухлетний розовощекий и пухленький Кузьма. Над ним склонилась юная мать, тихо его увещевая.
Явственно, как даже и не бывает, услышал Петр Андреевич вдруг прощальное ржанье Красавчика, последнего своего коня в России. И с усилием продолжил:
А он плыл, изнемогая,За высокою кормой,Все не веря, все не зная,Что прощается со мной.
Сколько раз одной могилыОжидали мы в бою.Конь все плыл, теряя силы,Веря в преданность мою.
Мой денщик стрелял не мимо,Покраснела вдруг вода…Уходящий берег КрымаЯ запомнил навсегда…
Раздался дружный аплодисмент. Зайончковский сел, вытирая лоб.
Только Кузьма опять смеялся, захлебываясь от беспричинной – как казалось взрослым – радости.
Постепенно возвратились к общему разговору.
– Так и не получали каких-нибудь сведений о родных, Петр Андреевич?
– Нет. Я ничего не знал и не знаю о них. Переписываться – значило подвергать их смертельной опасности. Я не мог даже помыслить о том, чтобы из-за меня пострадала моя обожаемая мать. Ее, конечно, давно нет на свете. Но кто-то остался от нашей семьи. Точнее сказать – я уверен, что наша семья дала новые побеги на родной почве.
Зайончковский замолчал. Нетрудно было понять, что остановило его речь, – мысль о том, что ему самому на чужой почве так и не удалось продолжить свой род. Сам он однажды сказал близкому другу, что не считает это случайностью.
Помолчав, Зайончковский продолжил:
– Сталина давно нет, но советская власть и сегодня не щадит своих подданных. Я не смею их искать. Но верю, что они – кто уцелел – узнают обо мне и помянут добрым словом. После меня. Я позаботился об этом – как смог.
С террасы уже слышался тихий гитарный перебор и донеслись звуки романса, без которого не проходила ни одна party, или, говоря по-русски, званый вечер в гостеприимном доме Зайончковского:
Белой акации гроздья душистые…
Надо отдать должное молодому поколению – этот романс знали и они и всегда могли пропеть не соврав, не запнувшись.
Но тут высокий тенор Бориса Климовича, внука старого друга Зайончковского, завел что-то новое, что Петр Андреевич слышал первый раз. Эту песню, кажется, тайком – потому что текст, конечно, не был напечатан в советских изданиях, то есть – не цензурован, и потому никто по тамошним законам не вправе был его читать!.. – привезли из Советской России. Говорили, что написал ее поэт Александр Тимофеевский. И от этих не слышанных прежде звуков сразу защемило что-то в груди – и не отпускало до конца пенья.
Эти сосны в снегуИ дубы вековые,Этот зыбкий закатИ холодный рассвет…
Все, что вижу вокруг,Что зовется Россия,Ты ее полюбил,А она тебя – нет.
Вот уже и Глинка достал потихоньку платок, готовится промокнуть увлажнившиеся глаза. А тенор берет все выше, и гитарные струны рвут душу.
Трупный запах войны,Ад теплушек солдатских,Скорбный список утратИ болезней, и бед…
Все мне шепчет вокруг,Что пора нам расстаться —Ты ее полюбил,А она тебя – нет.
…Вот уже и поручика Потаржинского в растерзанном френче тащат солдаты из офицерского купе… Где это было?.. Под Тамбовом?.. Во всяком случае, осенью 17-го…
А «харбинский русский» Ильин вспоминает не 17-й, а 1935-й. Как уговаривал он своего друга, умнейшего человека Николая Васильевича Устрялова, не возвращаться в сталинскую Россию… Не уговорил. Года два приходили от него весточки. Даже преподавал где-то профессор. А потом – как в воду канул. Позже дошли известия – замучен, «признался» под пытками, что он – японский шпион, расстрелян.
Гитарный перебор. И молодые слушают так серьезно. Что за мысли в их красиво, но не по-офицерски стриженных головах?
Непонятно за чтоМы так любим Россию,Все мечтаем увидетьВ окошечке свет.
Жду хороших вестей,А приходят плохие —Я Россию люблю,А она меня – нет.
Глава 4
«А она меня – нет…»
В том самом 1983 году и в те же самые часы, когда поручик Зайончковский за два океана от России праздновал свой юбилей, а его молодые гости пели этот недавний романс, в словах которого читалась тоска их отцов и дедов, – там, где на другом берегу огромного Тихого океана раскинулась недосягаемая для них страна, в снегах города Ухты Коми-Пермяцкого округа, расположенного на севере европейской части России, недалеко от Урала, сидела за столом при свете настольной лампы учительница английского языка Вера Вылегжанина. Она писала письмо в город Калугу, где в этот час адресат ее сидел за столом в своей каморке – сарае, превращенном им в маленькую комнату, – в глубокой тоске.
«Дорогой Горгич! – писала она. – Поняла, что первое письмо к тебе не попало. Почти убеждена, что и это письмо перехватит какая-нибудь штатная сволочь. Мне даже не легче, что сволочь эта узнает, что я смотрю на ее способ зарабатывать на хлеб как на бездонное падение. Не легче оттого, что ты можешь не прочесть нескольких слов, которые тебе могут быть нужны. В любом случае мои дружеские чувства к тебе не поколеблются и, разумеется, будут выражаться и в слове и в деле…»[1]
«Горгич» – это был Георгий Георгиевич Демидов. Так называл его семилетний мальчик-сосед, который не мог полностью выговорить его имя и отчество. И за ним стали так называть Демидова все ссыльные. А потом и так называемые вольные. Воля их – после многих лет сталинских лагерей и ссылки – оказалась очень условной: въезд в крупные города и тем более проживание там им были запрещены. Только в такие, как Калуга, Тверь, Ухта, Инта…
А жизнь его сложилась – по чужой воле – так: сорок пять лет назад, в 1938 году, двадцатидевятилетний доцент Харьковского электротехнического института, физик и инженер с чертами гениальности, был арестован. И получил безо всякой вины, как и миллионы других граждан его страны, срок – восемь лет сталинских лагерей. Провел он их в самом тяжелом месте всего Гулага, то есть великого множества сталинских концлагерей, а именно – на Колыме. Морозы на тамошних приисках достигали 50–60 градусов. А люди, провалившиеся во время работы под лед, не имели возможности, как опишет Демидов много позже в одном из своих рассказов, обсушиться. И шли наутро на работу в мокрой одежде – то есть на верную гибель от воспаления легких.