Альберт Лиханов - Собрание сочинений в 4-х томах. Том 1
Выше, неповторимей и безвозвратней.
День клонился к вечеру, в мойке душно и парно, сквозь туман едва просвечивают лампочки под высоким потолком и белые тела людей.
Гулко громыхают шайки о бетонные лавки, плещет вода, возбужденно переплетаются голоса, сливаясь в гомон.
Отец потащил меня в парилку, заставил забраться на полок, занял веник у какого-то бородатого старика, хлопал им меня, а я сгорал от жары, от радости, орал, как дурачок, какую-то чепуху.
Он смеялся надо мной, мой батя, не жалел моей шкуры, мы вышли в предбанник красные, точно вареные раки, обнявшись и устав.
Бухнулись на лавку.
— Эх, пивка бы! — сказал отец.
— Пивка бы! — как эхо откликнулся старик с бородой.
Не у него ли отец занимал веник? Я пригляделся. Да это Мирон!
Ну вот!
В бане, при народе, — неподходящее место, а встретились, встретились…
— А! — проговорил отец. — Никак ты, соседушка?
— С возвращеньицем, — поклонился Мирон.
Не такой уж он был старик, это борода скрывала его возраст, а тело еще хоть куда. Правда, с отцом никакого сравнения. Отец или он, кто кого? Глупый вопрос.
И вот настал мой миг.
Ведь настал? Ведь я же готовился к нему? Тысячу раз представлял я себе, как отец трясет его за шкирку — мучителя проклятого, темную силу, кикимору печную. И вот мы втроем. Не очень подходящие условия, ну и что? Не надо трясти его за шкирку. Пусть лучше скажет отец. Просто скажет.
Мирон сидел перед нами, держа на коленях шайку, прикрывая ею срам, отдыхал после парилки, волосы расползлись по лбу, борода висит мочалкой, и глазки спрятались в узкие щелочки.
И вдруг я понял: Мирон боится меня. Он тоже ждал, вернется ли мой отец, надеялся на лучшее — конечно, для него, надеялся: не вернется. Но вот вернулся, и я рядом с ним, пацаненок, — какой с меня спрос? Расскажу отцу, а он солдат, вернулся с войны, что он, глядеть будет, если узнает про те дрова и скандал с руганью или откуда шрам на щеке?
Я потрогал щеку, пощупал след Миронова кнута. Улыбнулся. Не очень понравилась ему моя улыбка. Он встал. Дрожащими руками поставил шайку, предстал перед нами во всей наготе.
То ли оттого, что голый, а это всегда неудобно, даже в бане, то ли от страха передо мной был он какой-то жалкий, ничтожный.
Мирон достал рваное полотенце; оно было чистое, но рваное — полотенце его и спасло. Я пожалел его.
Впрочем, нет. Не буду валить на рваное полотенце. Просто, когда я увидел худенькую тряпицу, которой вытирался Мирон, я понял, что не скажу ничего отцу. Потом, может, когда-нибудь, а только не сейчас.
И еще я вспомнил про Полю, как топили мы сразу восемь печек, а она рассказывала про кикимору. И про Захаровну — лежит в снегу, а потом с трудом поднимается, сперва на колени.
"Бог с тобой", — подумал я про Мирона бабушкиными словами, а когда он надел латаные кальсоны и рубаху и снова встал, оправляя исподнее, я вдруг сказал себе: "Да что ты знаешь о нем? Обманывал, хвостнул кнутом, врал про дрова? А еще, еще, еще! Туда, дальше, что ты знаешь о нем? Какая душа у него, как он жил, кто и почему наказал его — ты знаешь?
Нет уж, будь как будет.
Все, что сделал он, принадлежит ему".
"Будь что будет" — есть такое выражение.
Все было, как было.
Он не подобрел, не изменился, старый конюх. Все так же нещадно лупил Машку. Работы у него прибавлялось не по дням, а по часам. Бутылочки с молочком и кашей все так же стучали в проволочных ящиках — бутылочки, бутылочки, сотни горластых колокольчиков.
Я вырос, стал студентом.
Вышло так, что приехал на каникулы лишь через год, вошел во двор, поставил на землю фанерный чемоданишко, радуясь встрече с родителями и бабушкой, да Мирон стер с меня улыбку: я услышал знакомый звук кнута. Снова лупил он кобылу Машку, старую, наверное, как сам, снова лупил, будто время остановилось и детство мое было только вчера.
Из глубины нашего двора, через починенный забор, я тоскливо глядел, как измывался Мирон над лошадью. В последние годы он стал еще злей, еще нелюдимей. Мама говорила, Захаровна жалуется: с ней-то даже почти не говорит. «Дай-подай», да и только.
"Ах, Мирон, могила тебя, видать, выпрямит", — подумал еще я.
Я уехал опять — снова началось мое учение — и скоро получил письмо от мамы. Почта тогда приходила ко мне до востребования на Главпочтамт; тут же в людном и шумном зале я разрывал конверт, торопясь, и всякий раз улыбался, разбирая знакомый мамин, или отцов, или бабушкин почерк.
Мне виделись всегда при виде конверта из дому наша комнатка, тихий шаг ходиков, знакомые трещины на потолке, оклеенном бумагой, и в обоях, которые давно следовало сменить.
Письма приносили мне малые наши новости, от конвертов веяло покоем и постоянством, которых так недоставало в студенчестве.
Тот памятный — но такой обычный — конверт я тоже раскрыл с улыбкой.
И вдруг шум почтового зала замер — я видел лица незнакомых людей, их поспешные шаги, торопливые движения, но суета эта была нема.
А мама написала о том, что умер мой давний враг — Мирон. Что его убила тихая кобыла Машка.
Он лупил ее, как всегда, писала мама, и ничего не ждал, никакой опасности от своей старой лошади, но много лет битая Машка вдруг зароптала, заходила на поводу перед своим хозяином, блеснула расширенным зрачком, поднялась на задние ноги — неуверенно, неумело поднялась, видать, с детства своего так не вставала, играя, а тут поднялась, заржала диким, тоскливым голосом и вдруг ударила передними копытами своего хозяина.
Он крикнул — негромко, хрипло, — упал. Прибежала Захаровна, на крылечке поликлиники собрался целый выводок медсестер в белых халатах; Поли не было — она уже выучилась, уехала в другой город.
Мирон кряхтел, точно ему дали под дых, то открывал, то закрывал рот. Приехала «скорая». Его увезли.
Вот и все.
Машка убила конюха, он умер в больнице через несколько дней от сильного внутреннего кровоизлияния.
Поля приехала за матерью, увезла ее с собой. Она похорошела — женщина в расцвете, мать двоих детей.
Узкую комнату с окном почти под потолком занял одинокий старик, новый конюх. Потом околела Машка. Бутылочки с детским питанием стала возить машина.
Да, мое желание сбылось. А я пожелал тогда, в бане: будь что будет.
Так и стало. Было то, что выбрал сам конюх Мирон. Его убила собственная жестокость.
А может, неизбывная обида, тоска, неизвестное мне прошлое — их не увидишь, не поймешь, не рассудишь…
Их не рассудишь, верно, но за что же он меня-то, мальца, невзлюбил, что я ему такого сделал?
Может, я для него что-то собою означал? Какую-то такую мысль, что ли? Вот он и не любил эту мысль.
Никого-то он не любил, не щадил.
Иззлобился от своей обиды, молчал, ото всех таился, нарочно на себя наступал: не забывай, не забывай, а вы все, кто забыть готовы, пропадите пропадом. И мотал свою душу, терзал дочку, жену, свою кобылу, а может, раньше всего себя терзал, свое нутро, выжег его, вычернил глухой тоской, впору завыть по-волчьи.
Ах, дядька Мирон! Пожалел бы ты кого! Может, в этом твое спасение!
Да что я знаю о нем?
Но вот что я знаю не о нем.
У каждого времени своя жестокость.
А доброта — одна, на все времена.
Не скрипи, не вой, не рычи, кикимора, не пугай детей.
Последние холода
Посвящаю детям минувшей войны,
их лишениям и вовсе не детским
страданиям. Посвящаю нынешним
взрослым, кто не разучился поверять
свою жизнь истинами военного детства.
Да светят всегда и не истают в нашей
памяти те высокие правила и
неумирающие примеры, — ведь взрослые
всего лишь бывшие дети.
АвторВспоминая свои первые классы и милую сердцу учительницу, дорогую Анну Николаевну, я теперь, когда промчалось столько лет с той счастливой и горькой поры, могу совершенно определенно сказать: наставница наша любила отвлекаться.
Бывало, среди урока она вдруг упирала кулачок в остренький свой подбородок, глаза ее туманились, взор утопал в поднебесье или проносился сквозь нас, словно за нашими спинами и даже за школьной стеной ей виделось что-то счастливо-ясное, нам, конечно же, непонятное, а ей вот зримое; взгляд ее туманился даже тогда, когда кто-то из нас топтался у доски, крошил мел, кряхтел, шмыгал носом, вопросительно озирался на класс, как бы ища спасения, испрашивая соломинку, за которую можно ухватиться, — и вот вдруг учительница странно затихала, взор ее умягчался, она забывала ответчика у доски, забывала нас, своих учеников, и тихо, как бы про себя и самой себе, изрекала какую-нибудь истину, имевшую все же самое к нам прямое отношение.
— Конечно, — говорила она, например, словно укоряя сама себя, — я не сумею научить вас рисованию или музыке. Но тот, у кого есть божий дар, тут же успокаивала она себя и нас тоже, — этим даром будет разбужен и никогда больше не уснет.