Василий Авенариус - На Москву!
— Твоей ясновельможной царской милости доброжелательные приятели: атаман кошевой Семен Рева со всем войска низового запорожского товариством челом бьем!
Димитрий с достоинством приподнял тоже на голове свою бархатную, четырехугольную шапку с алмазным пером и отвечал не менее радушно:
— Великое спасибо твоей ясновельможности, пане батьку, и всем вам, панове, за добрую помощь старому товарищу и брату! Братски всех вас обнимаю и целую в вашем славном батьке-атамане.
Подъехав за этим вплотную к Реве, он обнялся с ним и троекратно облобызался. Братание двух начальников было встречено треском запорожских литавр и барабанов. В то же время все запорожцы разом сбросили с плеч свои косматые зимние бурки и предстали во всей красе своих цветных кунтушей, шелковых поясов с золотыми кистями, цветных шаровар с золотыми галунами и самой разнообразной воинской «сброи»: рушниц (ружей), саблей, палашей, ятаганов, копий, обухов (боевых молотков), кинжалов, пистолей, лядунок, (пороховниц); а затем, развернувшись фронтом, прошли курень за куренем мимо царевича, задорно бряцая оружием.
Выразив свое восхищение их молодцеватым видом и поблагодарив их вторично, Димитрий обратился с вопросом к атаману, почему они, запорожцы, так запоздали.
— Позамешкались, точно, — отозвался Рева, — а все из-за этой татарвы поганой. Грому на них нет! Пронюхали, черти, что мы на походе, и тем же часом налетели, что саранча, на наше Запорожье. Но мы, благодарение Богу, отошли еще не так далеко. Догнал нас нарочный, вернул с похода.
— И вы не дали уже им спуску?
— Овва! Рассеяли, как прах по степи, гнались за ними до самых их улусов, а уж тут пошла такая потеха!..
— Не мало, я чай, табунов отгромили?
— И табунов и стад. Ну, знамо, не обошлось и без красного петуха. Огонь с крыши на крышу так и полыхает, кругом татарки с татарчатами середь полымя мечутся, что угорелые: «Алла! Иль Алла!» Кобылы ржут, коровы ревут, овцы блеют… Потеха да и только!
— Пожалуй, и иной живой души не пожалели?
— Души? — удивился запорожец. — Ну, вже так! Нешто у татарвы тоже души христианские?
— Не христианские, а все же…
— Один пар. Чего жалеть-то? Руби, знай, носы да уши, а то и голову с плеч, а либо за ноги да в полымя, — туда и дорога!
— И вот это то воронье, государь, мы призвали с собой на родную нашу Русь! — вполголоса заметил царевичу возмущенный Курбский.
Димитрий куда лучше своего друга сдерживал волновавшие его чувства. Что думал он про лютость диких сынов Запорожья, он счел совершенно неуместным выдать атаману и с прежнею приветливостью осведомился о том, где же конные запорожцы, которых ожидалось тоже, кажется, до восьми тысяч.
— Да кони у них уж больно притомились, — отвечал Рева, — ведь гнались за этой поганью, поди, до самого Черного моря; надо дать им еще лишнюю недельку передохнуть, покормиться.
— Как бы лишь не запоздали до новой схватки с Борисовым войском, — сказал царевич и в коротких словах рассказал о жаркой битве накануне, в которой легло столько русских, что даже схоронить их еще не успели.
— Вы, пане Тарло, позаботьтесь об этом, — отнесся Мнишек к своему старшему адъютанту.
— Смею доложить пану гетману, — отвечал с почтительной фамильярностью пан Тарло, — что пан Бучинский хотел было уже послать туда наших польских ратников с лопатами; но те до одного наотрез отказались хоронить москалей. Да и то сказать: их все равно ведь снегом занесет.
— Но они такие же христиане, как и мы с вами, и пали в честном бою! — воскликнул Курбский.
— Не кипятись, Михайло Андреич — остановил его Димитрий. — Есть у нас на то моя царская хоругвь.
— Не дозволишь ли, государь, немешкотно сделать это моим запорожцам? — предложил тут Рева и передал соответственное приказание своему ближайшему помощнику — есаулу.
По возвращении в главную квартиру, Курбский напомнил снова царевичу о созыве военного суда над паном Тарло и Балцером Зидеком. Но Димитрий признал более осторожным обсудить вопрос сперва келейно с гетманом и двумя духовными советниками: патерами Сераковским и Ловичем. На этом частном совещании Курбскому было предложено рассказать, как было дело, и рассказ его дышал таким благородным негодованием, что в справедливости его едва ли кто-либо из слушателей мог усомниться. Тем не менее оба патера не выказывали никаких признаков неудовольствия поведением двух обвиняемых. По временам лишь патер Лович украдкой вопросительно переглядывался со своим старшим собратом; но тот в ответ пожимал только плечами. Старику гетману же, видимо, было крайне неприятно обвинение двух близких ему людей, и он с хмурым видом нетерпеливо ворочался в своем кресле.
— И на основании таких-то улик вы позволили себе взять под стражу моего верного шута? — формальным тоном спросил он, когда докладчик умолк.
— Но он мог скрыть следы преступленья! — отвечал Курбский. — И улики, я полагаю, настолько ясны…
— Не касаясь пока вопроса о степени преступности обвиняемых, — прервал его Мнишек, — не могу не указать вам, любезный князь, что всякое преступное деяние, прежде всего, должно быть засвидетельствовано по меньшей мере двумя достоверными очевидцами.
— Но они есть: я и мой слуга, Петро Коваль.
— Против вашей княжеской милости, как свидетеля, ничего, конечно, возразить нельзя. Относительно же вашего хлопца дело совсем иное. Ведь он несовершеннолетний?
— Да; ему шестнадцатый год.
— Ну, вот, изволите видеть. Показания его могли бы служить только подтверждением показаний двух полноправных свидетелей, сами же по себе не имеют законной силы.
— А затем он, как раб, вообще не имеет голоса, — вставил от себя патер Сераковский.
— Простите, clarissime, — возразил Курбский, — но он из вольных запорожских казаков…
— Однако, состоит у вас в услужении, стало быть, еще сомнительно, может ли он считаться теперь наравне с другими вольными людьми.
— А военный суд наш может руководствоваться только точным смыслом законов, — подхватил Мнишек. — Если сам инкульпат (подсудимый) добровольно не сознается во взводимом на него преступлении, то показание одного свидетеля, даже самого достоверного, не считается полным доказательством вины инкульпата, ибо все мы — люди.
— А еггаге humanum est (человеку свойственно ошибаться), — добавил патер Сераковский.
— Так сделайте нам очную ставку! — загорячился опять Курбский. — Отрицать то, что было, я думаю, ни пан Тарло, ни Балцер Зидек не станет.
Но он чересчур доверял прямодушию двух обвиняемых. Когда младший патер вызвал их на «конфронтование» (очную ставку) с Курбским, и старик-гетман спросил пана Тарло, с какой целью тот ходил прошлой ночью на поле битвы, на лице благородного пана выразилось полное недоумение.
— Ночью на поле битвы? — переспросил он. — Да я и шагу не сделал из лагеря!
— Вы отрекаетесь от того, что я застал вас на поле битвы вместе с Балцером Зидеком? — вскричал Курбский. — Стало быть, по-вашему, я солгал?
— Гм… Говорить неправду, любезнейший князь, не значит еще лгать: иному просто что-нибудь причудится, приснится.
— Но мне не причудилось и не приснилось: я говорил там с вами.
Пан Тарло с той же хладнокровной наглостью пожал как бы с сожалением плечами.
— Что мне ответить вам на это? Что польские рыцари, по крайней мере, никогда не лгут.
— Так, по-вашему, солгал я? — досказал Курбский, хватаясь за саблю. — Вы мне за это ответите, пане!
Пан Тарло щелкнул шпорами и отвесил преувеличенно вежливый поклон.
— Всегда, князь, к вашим услугам.
— Полно, полно, панове! — вступился Мнишек. — После похода вы можете, сколько угодно, сводить свои личные счеты, на походе же военным статутом поединки у нас строго воспрещены. Мало ли, любезный князь, есть примеров, что во сне мы видим точно наяву? Чего мудреного, что после вчерашнего жаркого дела вам ночью причудилось поле битвы…
— Но клянусь вам, пане гетман…
— Не клянитесь понапрасну; я и так верю, что вы говорите совсем чистосердечно, что вы глубоко убеждены в том, что утверждаете. Но польский рыцарь не может быть гверрой (мародером, грабителем)! А потому вы не убедите меня, пока не дадите мне еще второго свидетеля; ваш хлопец для меня, понятно, не может быть таковым.
Пан Тарло глядел на своего обвинителя с вызывающей улыбкой: гетман, очевидно, его уже не выдаст. А Курбский, чувствуя, как почва уходит у него из-под ног, с трудом сдерживал поднимавшуюся в нем бурю.
— Так Балцер Зидек подтвердит мои слова, — сказал он. — Вы, Балцер, вместе с Ковалем, донесли оттуда до лазарета умирающего… Ведь так? Что же вы не отвечаете?
Шут с глубокомысленным видом прикоснулся до своего лба, откашлянулся и, наконец, отозвался:
— Ум наш — чернильница, а речь — перо, изрек некий древний мудрец; прежде, чем доверить свои словеса пергаменту, перо надо обмакнуть в чернильницу. Да, я был с вашею княжеской милостью прошлой ночью на поле битвы, но вы сами же предложили мне сопровождать вас туда.