Николай Печерский - Восемьдесят восемь дорог
Расул Расулович вынул из кармана сложенную вчетверо бумажку и молча подал мне. Это был список участников похода, который я составлял вместе с Олимом, Муслимой и другими ребятами.
Я с тоской смотрел на бумажку и боялся ее развернуть. Я догадался, что в этом листке из тетрадки для арифметики сидит беда. Она ждет своей поры.
Расул Расулович понял мое смятение. Он взял меня за руку выше локтя и крепко сдавил своими тонкими смуглыми пальцами.
— Олима вычеркнули на активе, — сказал он. — Говорят, чересчур бедовый и вам с ним будет трудно. Иди, Саша…
На следующий день я два раза заходил к Олиму, но дома его не застал. Мне кажется, Олим прятался от меня. Мне было очень неприятно. Я чувствовал себя виноватым.
Не появлялся Олим больше и в редакции. Не было его и на вокзале, когда мы грузили в пригородный поезд наши палатки, вещевые мешки и прочий походный скарб.
На вокзал пришел провожать меня Каримов-ота, который живет в нашем дворе. Раньше он работал на железной дороге, а теперь он на пенсии. На станции и в депо у Каримова-ота много друзей-приятелей. Его пускали всюду без пропусков и удостоверений, как начальника станции или министра.
Больше всего Каримов-ота любил рассказывать о дорогах. Это понятно. Хлебороб рассказывает о хлебе, чабан о своей отаре, а машинист о дороге и ветрах.
Первый поезд пришел в Дюшамбе в 1929 году. На паровозе был Каримов-ота. Поезд встречал весь город. Кругом были флаги. Каримову-ота кричали «ура». Ему много лет, но он по-прежнему любит ездить.
Каримов-ота знает все дороги и тропы, которые ведут в мир из Дюшамбе. Одна бежит через перевалы и речки к узбекам, другая — к казахам, третья — к украинцам, а четвертая — к русским друзьям…
До отхода поезда оставались минуты. Каримов-ота подвел меня к двери вагона, погладил ладонью по груди и, растягивая слова, сказал:
— Хорошая это дорога, Саша!
— Я знаю, бобо[6].
— Ты этого не знаешь, Саша! — недовольно сказал Каримов-ота.
— Ты прав, бобо. Не знаю. Мне только показалось.
— Хоб. А сейчас знаешь, сколько дорог из Дюшамбе?
— Не знаю, бобо.
Каримов-ота укоризненно покачал головой.
— Восемьдесят восемь дорог, Саша!
Он посмотрел с гордостью и достоинством, будто сам проложил эти дороги к друзьям, пустил по ним поезда, вереницы машин и лихих локайских скакунов.
— Точно восемьдесят восемь дорог, — повторил он. — Сам считал!
Из репродуктора, который висел у нас над самой головой, гаркнул сначала по-таджикски, потом по-русски чей-то отрывистый резкий голос:
— Граждане пассажиры! Через пять минут с первого пути отправляется пассажирский поезд. Просим вас…
Каримов-ота прижал меня к груди, приподнял вверх, похлопал по спине и сказал:
— Ничего ты, Саша, не понимаешь!
Я вошел в вагон и стал возле открытого окна. Около нашего вагона много знакомых и незнакомых людей. Вон отец Муслимы, вон мать Игната, а вон и моя мама. Она в темном ситцевом платье и черном платке, который прикрывает лоб. Мама боится за меня. Теперь я у нее один. В сорок четвертом с этого же вокзала уехал на войну мой отец, а потом старший брат. Дома, в небольшом черном ящичке, лежат две похоронные. Это все, что осталось нам на память о моем отце и брате.
Сейчас мама не плачет. Она улыбается. Но в глазах у нее боль и тоска. У нас в Таджикистане говорят: «Сына нельзя провожать в путь слезами. Пусть в пути у него будет легко на сердце». Я машу маме рукой: «Ну зачем же ты, мама, так расстраиваешься? Сейчас же не война…» Мама отвечает мне все той же грустной улыбкой. Ее не переубедишь…
Паровоз дал свисток, поднатужился и дернул вереницу зеленых, слинявших на адском солнце вагонов. На миг в толпе мелькнула знакомая физиономия. Олим! Нет, показалось. Это какой-то другой мальчишка. Он стоял на перроне, махал нам тюбетейкой и что-то кричал. Но колеса уже стучали вовсю, и мы ничего не слышали.
Грустные мысли только тронь с места. Я смотрел в окно и ничего не замечал вокруг. Я был совсем несчастным и одиноким. И случилось очень стыдное и глупое — я вдруг почувствовал, что у меня по щеке ползет слеза. И этого уже нельзя было скрыть. Рядом стоял мальчишка и удивленно смотрел на меня. Он все видел. Я пропал!
У меня было два выхода — честно признаться, что я пустил слезу, или схитрить. Признаться я не мог. Мне было стыдно. К тому же я сам не знал, как объяснить эту минутную слабость. Я помедлил еще секунду-другую, а потом схватился рукой за глаз и отпрянул от вагонного окна.
— Ое-ей! Попало в глаз! Ое-ей!
Ребята облепили меня со всех сторон. Поднялся шум, суета.
— Как же это вы, Александр Иванович? Скорее носовой платок! У кого есть платок?
Ко мне протиснулась Муслима. Разорвала пакетик с бинтом, раздвинула большим и указательным пальцем мокрое от слез веко и строго сказала:
— Смотрите вверх! Теперь влево. Так… еще…
Ребята замерли в ожидании. За каждым движением моего зрачка следило двадцать пристальных цепких глаз.
— Вон-вон, справа! — кричали они. — Да не там же! Вон оно! Цепляй! Тащи!
Моего века коснулся острый жесткий уголок бинта. Секунда — и свершилось. Я открыл глаза и увидел на самом острие бинта крохотную черную точечку.
— Ур-ра! — закричали ребята. — Ур-ра!
Поезд миновал городскую черту и теперь тащился среди зеленых полей. В окна затекал яркий накаленный добела зной. Я смотрел на ребят, ребята смотрели на меня. Как хорошо, когда светит солнце и вокруг столько друзей и в глазу больше нет черного колючего уголька!
Под вагоном весело стучали колеса. Возле открытых окон стояли ребята. Пять с правой стороны и пять с левой. В окно видны вершины гор и кончик телевизионной вышки. Рядом с поездом по серой пыльной дороге бежит грузовик. Шоферу хочется перегнать нас, но у него ничего не получается. Машинист паровоза тоже заметил конкурента и нажимает на все железки. Шофер машет нам издали кулаком и смеется.
Еще минут тридцать-сорок — и мы в Орджоникидзеабаде. Там найдем грузовую машину или попутный караван верблюдов и поедем дальше. Я уже ездил на верблюдах. Они послушны, добры и любят песни. Впрочем, может, они только притворяются. Кто их знает!
Просить таджика спеть песню не надо. Где таджик, там и песня, а где песня, там и таджик. Он сам их сочиняет и раздаривает горам. Я родился в Таджикистане и тоже считал себя немного таджиком. Я стал тихонько напевать. Хороша была песня или нет, я не знаю. Ее слышали только я и ветер за окном.
Радости и печали живут в мире наших мыслей да и в самой жизни где-то очень недалеко друг от друга. Сегодня я еще раз убедился в этом. Не успел я до конца пропеть своей песни, меня кто-то тихо, но настойчиво дернул за куртку. Я обернулся и увидел Муслиму. Лицо у нее было озабоченное и растерянное.
— Ты что, Муслима?
Муслима прислонила ладонь к губам и зашептала:
— Александр Иванович, Игнат пропал!
У меня потемнело в глазах.
— Как пропал? Вон же он…
Я повел глазами по вагону. Игната на прежнем месте не было.
— Я же вам говорю — нет, — сказала Муслима. — Я уже везде искала.
Я сказал Муслиме, чтобы ребята никуда не ходили и ждали меня, а сам отправился разыскивать Игната. В нашем вагоне его и в самом деле не было. Уборные были уже закрыты, а на запыленных подножках гулял только ветер. Молодой усатый проводник, который собирал в тамбуре окурки в совок, оказался нервным и вспыльчивым. Он даже не выслушал меня как следует и сразу начал кипятиться и кричать.
— Какой мальчишка? Зачем мальчишка? Зачем туда-сюда ходить? Садись на место!
Я вежливо обошел сердитого проводника и отправился по составу. Не мог же он, этот Игнат, выпрыгнуть на ходу!
Игната я нашел в самом последнем вагоне. Положив щеку на ладонь, он задумчиво смотрел в окно. Возле ног Игната белел полотняный, по-хозяйски уложенный мешок и лежала суковатая палка из молодого ореха. Наверно, от собак.
Я сделал вид, будто не заметил мешка Игната и вообще не догадывался, что он навострил лыжи.
— Ах, ты здесь! — сказал я. — Пойдем скорее. Сейчас Орджоникидзеабад.
Игнат молчал.
— Чего же ты сидишь?
В ответ опять ни слова.
— Не понимаю я тебя, Игнат. Сказал — поеду. А сейчас снова в кусты смотришь.
— Я, Александр Иванович, в кусты не смотрю. Я вам все рассказывал.
— Но ты же согласился ехать?
— Это мать за меня согласилась. Вы сами знаете…
Издали загудел наш паровоз. Гулкое эхо побежало по железным крышам, спрыгнуло с вагона и умчалось в горы. Поезд замедлял ход. Раздумывать было некогда.
— Ну что ж, Игнат, — сказал я. — Дело твое. Не хочешь быть с нами, езжай сам. Мы тебя не держим. Только давай все честно и открыто. Пошли к ребятам.
Поднял ли Игната с места гудок, который сообщал о конце пути и звал всех к порядку, или мои слова — не знаю. Игнат встал, молча бросил на плечо свой мешок и пошел к двери.