Зиновий Давыдов - Из Гощи гость
— Даешь на веру? — крикнул Кузёмка стойщику в мокром подряснике.
— Ты… чей мужик? — подошел к Кузёмке высокий монах, должно быть почитавшийся главным распорядчиком.
— Клушинский, — не оплошал и на этот раз Кузёмка.
— Врешь.
— Не вру.
— Клушинского попа как звать, назови.
— Это кого… Попа?.. — замялся Кузёмка.
— Вот то, попа ж; не попову кобылу.
— Да звали Изотом… — брякнул Кузёмка.
— Врешь, мужик! В Клушине поп — Митрофанище.
— Эва! Это дьякон Изот, — нашелся Кузёмка. — Напутал я с хмелю, пьяным обычаем. А поп, тот верно — Митрофанище.
— И дьякон не Изот. Враки ты вракаешь: не клушинский ты. Я там всякого козла знаю. Мужик ты приблудный: выпьешь вина и уйдешь восвоя; где на тебе потом сыщешь? А монастырской казне это станет в убыток, а лужецкой братье — в кручину.
Кузёмка, подобрав лапти, опечаленный вернулся на место. Он не ел ничего со вчерашнего дня, и потешить себя вином он не мог уже больше. К горлу подкатывала невыносимая обида, и прежняя тоска стала томить Кузёмку и нудить. Он положил руки на стол, и низко к столу пала забубенная голова его, пробитая орясиной и обмотанная окровавленной тряпкой. Но вдруг его осенило что-то. Он выпрямился и обнял старчика, макавшего в квас ржаную преснушку.
— Для сиротской моей доли купи на грошевик вина мне, отче.
— Ась? Чего? Дельце-то, дельце! — залепетал старчик и полез под лавку за своей кадушкой. — Так ты-ся — к губному прямо-т, к губному…
Старчик взгромоздил кадушку себе на голову, захватил свою глиняную кружку и побрел восвояси.
XII. Медный крест
Но Кузёмка не потерялся и тут.
Он глядел исподлобья старчику вслед, на ветхий его зипунец, на то, как проплывала его кадушка поверх столов. Вот замешкался у порога старчик, раскорячил кривые ноги, пролез боком в дверь… Кузёмка заметался, бросился зачем-то догонять его, но остановился в дверях. Два шага от Кузёмки — и целые полки оловяников и кувшинов, бочки, кади, жбаны, вино сивушное, мед пресный и кислый. И здесь же — стойщик, который, сощурив глаза и задрав голову, крестит себе раскрытую пасть. Кузёмка подбежал к прилавку, рванул на себе ворот, сдернул с себя рубаху и бросил стойщику. Тот встряхнул одежину, поглядел ее на свет, поскреб ногтем бурое пятно у подоплеки и налил Кузёмке кружку.
Ох, и весело ж стало Кузёмке и смешно! Кто ж это будет теперь век свой вековать в Кузёмкином тулупе, не ведая про письмо, зашитое в левом рукаве? Ах-ха!.. Идет человек в баню или на пир, сына ли женит, или дочь выдает — и при нем всегда литовская грамотица. А человеку это невдомек. Дива! Тулуп… Жаль тулупа, ели его волки! Ну, да пропадай тулуп и с письмом! Все пропадай!
— Пропадай! — кричал Кузёмка какому-то взъерошенному мужичишке, не вязавшему лыка. — Пропадай тулуп, и грамотица пропадай!
— Пропадай, — вторил ему мужичишка, вертя кудлатой головой и тыча ее Кузёмке в грудь, в медный крест, болтавшийся на сучёной нитке.
— А князи… — поморщился Кузёмка. — Что те князи?.. Тьфу!
— Что князи? — соглашался новый Кузёмкин приятель.
Но через минуту Кузёмке снова стало грустно до слез.
— Ох, бедный ёж, — забормотал он одубелыми губами, — горемычный ёж, ты куды ползешь, куды ёжишься?..
Валясь с ног и цепляясь руками за столы, добрался он кое-как до кабацкого прилавка.
— Даешь… на веру… клушинским? — лепетал он, наваливаясь грудью на липкий прилавок. — Это… дьякон Изот… А поп, это верно, Ми-тро-фа-нище.
— Врешь, мужик… — услышал он из-за пивной кади. — И дьякон не Изот. Поп — Митрофанище, а дьякон — Осиф. Нет тебе веры…
— Нет тебе веры, — заплакал Кузёмка, — нет тебе веры…
Он обливался слезами, прислонившись к прилавку и колотя себя кулаками в грудь, в медный крест на сучёной нитке. Эх, была не была и вовсе пропала! Кузёмка дернул крест, лопнула перегоревшая нитка, и Кузьма хлопнул крестом по прилавку.
— Не даешь на веру, давай на медь! — кричал он стойщику, порываясь дотянуться к его залитому питьем брюху. — Бери!
Но из-за пивной кади вышел монах, расспрашивавший Кузёмку про клушинского попа. Он, нагнувшись через прилавок, ударил Кузёмку в скулу и сшиб его с ног.
— Ты что же это, мужик?.. — вышел он из-за прилавка, держа в руках Кузёмкин крест. — Господню кресту поругаешься, дуруешь, крест пропиваешь? Да за это довелся ты быть казнену, мужик…
Кузёмка хотел тут сослаться на пана Заблоцкого, что в какой вере кто хочет, в той, дескать, пусть и живет, но монах уже выбил Кузьму из кабака, и стойщик волок его по посаду. У Богородицких ворот он передал Кузёмку вместе с медным его крестом тюремным сторожам, а те, оставив себе крест вместо приводной деньги и влазной пошлины, вкинули Кузёмку в татиную тюрьму[161].
XIII. Неожиданные встречи
Татиная тюрьма за ярмарочные дни набилась узниками до последнего предела. И никого в этот час не удивил здесь новый заточник в одних портках, без рубахи и креста. День уже был на исходе, и бычий пузырь, которым было затянуто окошко наверху, едва только белел. Но к Кузёмке, распростершемуся на земле, подобралось все же несколько тюремных сидельцев в надежде со своей стороны получить от него на влазную чарку.
— Нашего полку прибыло, нашей голи стало поболе, — пинал Кузёмку ногою рыжий колодник в сермяжной однорядке, надетой на голое тело. — Пожалуй, боярин, алтынец на братью, во славу твою и во здравие.
— Ну, купца ты, отче, скажем, прирезал, — наклонился к Кузёмке другой, с изрытым оспою, круглым, как тарелка, лицом, — а деньги, скажи, куда дел?..
— Да у тебя, боярин, видно, и казны всего — деревянная пуговица, — махнул рукою третий, и все они полезли обратно на полати, где с десяток колодников устраивались на ночь, погромыхивая цепями.
К Кузёмке медленно возвращалась память. Он смутно начинал соображать, что беда, в которую он попал, безысходна и горя своего ему теперь никаким хмельным питьем не размыкать. Ему стало холодно без рубахи на холодном полу, и он пополз в угол, где несколько колодников сбилось в кучу. Двое из них уже храпели, и один, какой-то хилый, все охал и вздыхал и то вытягивался на спине, то поворачивался на бок, ни так, ни этак не находя себе покою. Кузёмка подполз к нему и прижался голой спиной к его теплому армячку. Но колодник присел и заглянул Кузёмке в лицо.
— Кузьма!.. — ахнул он и в недоумении всплеснул руками. — Тебе здесь чего надобно?..
Но Кузёмка ничего не мог объяснить ему, потому что сам до конца не мог понять теперь ничего.
— Что надобно?.. — промычал он, дрожа и лязгая от холода зубами. — Ничего мне, Нестерко, не надобно теперь.
— Ох ты, горемычный!.. — заохал Нестерко. — Мерина у тебя свели и сапоги украли, тулуп пограбили, самого до полусмерти убили да еще в темницу вкинули. Горемычный ты!.. Ну, ложись тут вот; дай я тебе подстелю.
«Про мерина это я тебе… навракал…» — хотел было сознаться Кузёмка, но голова у него гудела, как колокол, и он повалился рядом с Нестерком на жалкий его армячок и прикрылся полою Нестеркина же кафтана.
Кузёмка проспал всю ночь каменным сном. Только изредка, когда трещотка тюремного сторожа раздавалась под самым окошком темницы, Кузёмке казалось, что летит он в дыру, черную и звонкую, без дна, без предела.
Утром Кузёмка проснулся поздно. Из темного своего угла он увидел решетчатую тень на бычьем пузыре, а направо, на полатях, — длинного мужика с плоским лицом и медною серьгою в ухе. Толстоголосый сидел, свесив босые ноги, в своем латаном тегиляе, в накинутом поверх него Кузёмкином тулупе.
Кузёмка вскочил на ноги и, не помня себя, метнулся к полатям. Он судорожно вцепился обеими руками в тулуп и с силой дернуя его к себе.
XIV. Губной староста Никифор Блинков
Толстоголосый, после того как сбросил Кузёмку в орешник, зашагал вперед быстро, не разбирая ни сухомежья, ни грязи. Ноги его шаркали по осклизлым корнищам, он падал, поднимался и снова шел, подчас пускаясь даже бежать, чтобы настигнуть своих и убраться подальше от того места, где лежал убитый Кузёмка. Шуба была толстоголосому совсем впору: не жала в проймах и сходилась на груди, хотя в ногах и была коротковата. Толстоголосый все норовил ее застегнуть, но это ему не удавалось, то ли потому, что руки у него дрожали, то ли оттого, что они заняты были у него орясиной и Кузёмкиной коробейкой. Отбежав изрядно, он остановился, приладился, надел поверх шубы свою тяжелую суму и нагнал «слепцов» за поворотом дороги.
— Кхе-кхе… — закашлялся Пахнот, завистливо глянув на толстоголосого. — Клёв был лох, да и чух не плох![162] Тулупу ж все едино, что Кузьма, что Прохор.
— «Гой, была да шуба — шубу нашивали», — затянул Пасей.
— «Нетути шубы — да в шубе хаживали», — подхватил Дениска.