Родное - Петр Николаевич Краснов
Он плакал от щемящего, больного давно усталому его сердцу доверия к жизни, к тому, что с ним теперь произошло, вот-вот должно произойти. Он знал, верил, что так и надо, что все не зря. Если с ним это случилось здесь, сейчас, то так надо. Кого где застает, всех по-разному, по-своему, его здесь. Насмотрелся ведь он на это, господи, устал, потому и пусто так в груди, нехорошо. Надо сидеть, ждать. А то лечь, так лучше. Они там боятся жизни, ее свободы, не любят и не знают этой свободы взять вдруг и повернуть по-своему, наизнанку свое вывернуть — с одною только ею в опустевшей разом груди!.. Как тот шофер с разбитого танком «студебеккера». Бензин успел в ведро нацедить из пробитого бака, и на танк прямо, в лоб, и не бегом — шагом. Ему, Семену, поджечь наказал и сам успел, плеснул, но и шагу в сторону не сделал — и мог бы, но не сделал. Не захотел, Семен знает. Подмяло, а ведь мог еще, было время… почему? И лишь в госпитале, том самом, где уж слышал обступающие родные голоса, понял, дошло наконец: это его, шофера, свобода взяла, хозяином сделала. И он, Семен, погулял, узнал потом ей цену, но кому расскажешь, кто поймет? Того бы шофера, тот бы понял. А парнишка тот лапотный, Семкой звали, которого январем сорок второго на фронт провожали и чуть не силком самогонкой поили, уговаривали, даже сахаром довоенным давали закусить, лишь бы выпил, лишь не рвала бы так сердце тоска прощания, — что он знать поначалу мог о ней, свободе, что ведать?. Лапотник, одно слово, и нет уже того парнишки. Но всем так нельзя, не надо. Она не для жизни, знает он. На войне ей место, там. Лишь там есть где ей разгуляться, самый простор — преступай, бери неподъемное на себя, нелюдское уже, богу ли, черту ли подлежащее — неизвестно… возвышай, топчи, себя не жалея, других тоже, там сойдет, там это — надо, на то и поднялись за родимое. Но теперь-то, тут-то для чего это ему, кого Семеном зовут, звали — зачем?! И если свобода, если не пугается вот он ничуть, наплевать, не первый он и не последний — то почему оно пусто, тяжко так?! Господи, угомони пустоту, убей!
Он не знает, что делать ему с нею, весь десяток с лишним лет этих не знал, куда деть свободу свою, пустоту эту. Покоя нет, вот что плохо. А без него ни дела, ничего, все как временно вроде, по-окопному, одним днем. Разогнало его, раскрутило — не остановить, и себя жалко — он кем стал? Форменный нелюдь. Он оперся, хотел опереться руками, ушли руки в снег — и так, на четвереньках и барахтаясь, мгновенное зло возымев на себя, он выбрался с великим трудом, куда-то наверх, сумел. Руки висели как ненужные, некуда их было деть, приспособить. Это что там шумит, темнеется среди темного? Кусты, ненастные какие-то кусты. Лесопосадка, сажать было их велено, по всей земле. Молодая, сквозная вся пока, еще ей шуметь долго.
Он встал, пошел, ноги пошли — зачем? Нет, он уже пришел. Он свободен дать себе покой, на черта тогда свобода. А дети вырастут, не война. И сел опять. Но потом лег, давно уже его тянуло, тащило в сон, а что это такое, уж он знал, не маленький. Свои ноги верные, колени подогнул, спрятал меж них руки, успел, рукам стало удобно, и больше не вставал.
«Иди, милый, не тревожь…»
Буран стих через два дня на третий — не ушел, как это бывает, оставив по себе еще неспокойный, недобрый ветер, а сам унялся, осел постепенно, снега отяжелели. Мужики исходили, излазали все окрестности, но без толку: много путей в зимнем поле, никому не заказаны, заблудшему и вовсе. На четвертый день помог случай: дед Куян, бобыль и завзятый охотник, в бытности давней своей прасол и лучший забойщик свиней в округе, вышел по свежему снегу на зайчишек, знал, что належались они по своим лежкам, наголодались в буран и должны теперь поближе к жилью выйти, к ометам и зарослям. Имел в виду и Семена, конечно. Полдня проходил все как-то впустую и на вершинке одного из ближних увалов, знакомых до чилижного кустика, приметил что-то. И вправду подумал на зайца, лощинкой стал скрадывать, а это оказался полузанесенный мешок с колодками. Мужики воспрянули — где-то здесь, значит, кружил, собрались числом поболее, пошли. Возвращаться ни с чем, неприбранным оставить человека было нельзя никак. В живых пропавшего никто уже не числил, хотя лет шесть тому назад случай такой был — редкий, прямо сказать, случай: пропал один парнишка, а потом в соседнем, верст за семь, селе объявился. Пообморозился, калекой на всю жизнь остался парнишка, но выбрел. И еще рассудили, что мертвого сыскать легче, чем живого, — не разойдешься по крайней мере. Надо найти, иначе куда глаза девать.
Этим упорством и нашли его в верховьях безымянного ложка, обочь лесопосадки, и опять же Куян: заподозрил высокий, малость в стороне от обычных приствольных сугробов заструг, ткнул палкой, а он там. На боку, рассказывали, спиной к селу лежал, согнувшись весь, а лицом кроткий, прямо дите. Огребли, обмели наскоро, только с лица смерзшее малость не решились убрать, и так вот, с руками меж колен, и принесли на захваченной кем-то дерюжке. Бабы, конечно, в причет, а из всех мать, старая Татьяна, вот уж кто убивалась. Настенка, конечно, тоже, но не так, натерпелась от покойника; а вот мать зашлась даже, отхаживали, уж больно лицо, говорили, показалось ей детским, тем еще, давним… «Не ждала, — убивалась, — не гадала, что дитем ненаглядным увижу… за что ж не жалел