Эдуард Шим - Рассказы прошлого лета
Они лежали пачками; каждая пачка была аккуратно стянута резинками от аптечных пузырьков; туго был набит ящик этими слипшимися, склизкими кирпичиками грязно-синего, бурого и крапивно-зеленого цвета.
Плотники были свои люди, из местной артели; они всех знали в нашей деревне, знали и семью Балушкиных, семью не то чтобы небогатую, но вовсе бедную, — и то, что в бедной избе, еле дотянувшей до ремонта, вдруг нашлась такая прорва денег — это всех поразило. Я видел, как сначала недоумение и страх появились на лицах плотников, и полная растерянность, и как бы отупение, внезапная скованность движений. Никто не нагнулся, не дотронулся до цветных пачек, лежавших в мраморно-скользком, мокром нутре ящика. Только молча стояли, глядя на них. Затем старший из плотников, Ефимов, сказал хрипло:
— Старуху позовите.
Кто-то побежал за хозяйкой и скоро она вышла из летней пристроечки, — старуха Балушкина, бабка Соня, как ее все называли. Она подошла, улыбаясь необыкновенной своей, удивительной улыбкой, которую я так люблю; улыбкой не внешней, а словно бы проступающей изнутри, когда все ее маленькое, с чертами обезьянки лицо, в морщинах, в седых волосках, внезапно и неуловимо преображается, становясь беззащитным и трогательно-прекрасным, как у некрасивого ребенка… Она подошла, посмотрела — и, конечно же, сразу догадалась, все поняла.
— Вот они где были… — проговорила она медленно. И, повернувшись к плотникам, виновато разъяснила, стыдясь всего происшедшего, стыдясь необходимости разъяснять: — Это ведь Захара деньги-то, Захара…
— Вона что-о! — пораженно сказал Ефимов. — Я и не подумал…
Плотники присели вокруг ящика, заговорили; напряжение спало; посмеиваясь, начали выкладывать склизкие пачки на траву. «Ты гляди, сколько надергал, зараза, из своей веревочки…» — говорил Ефимов, взвешивая деньги на ладони. А старуха Балушкина, бабка Соня, стояла рядом, и вдруг я заметил, что она плачет. Ни разу я не видел, чтоб она плакала; мне рассказывали, что и в день смерти Захара, ее сына, она тоже не плакала. А тут по щекам ее текли слезы; она все улыбалась беззащитной своей, удивительной улыбкой, а слезы текли, — будто кто-то другой смотрел сейчас сквозь ее улыбку, сквозь ее живые глаза, и плакал спокойными, легкими, давно остывшими слезами.
Я не знал Захара, но часто мне про него рассказывали. Вернее — сам я расспрашивал о нем, когда познакомился с бабкой Соней, когда приоткрылась мне жизнь ее, судьба ее, и я удивлен был и обрадован этим знакомством. Бывают необыкновенные встречи с людьми, казалось бы — чужими людьми, посторонними, никак с тобою не связанными, но эти встречи вдруг переворачивают все твое бытие, и тебе, едва прикоснувшемуся к чужой жизни, становится легче жить самому.
Впрочем, об этом — после, а сейчас я расскажу о Захаре.
Единственный сын бабки Сони, Захар Балушкин, вернулся в деревню осенью сорок четвертого года. Вернулся не с войны, был в плену, бежал.
Говорили, что до войны Захар был очень хорош: и собою хорош, и умом, и характером; кончил десятилетку, в институте учился, и жену взял себе городскую, студентку педтехникума. Но того, молодого Захара, почти никто не помнит в деревне. Помнят другого. Он вернулся худой, страшный, синевато-серым было его изменившееся, постаревшее лицо; даже на голове, сквозь реденькие волосы проглядывала такая же синевато-серая больная кожа; гимнастерка на нем была разодрана, была разодрана грязная нижняя рубаха с тесемками вместо пуговиц, и нагло, напоказ была вздернута штанина над деревяшкой, над топорно выструганной, стянутой ржавым болтом деревяшкой, заменяющей правую ногу. И в первый же день жутко напился Захар, выгнал из дому жену, выгнал бабку Соню, в запертой избе, в пустой избе с темными окнами кричал, выл по-звериному, топором крушил мебель.
Он пил почти всю зиму, не приходил в себя, как ни уговаривали. Соседи Балушкиных частенько забирали к себе и бабку Соню, и Захарову жену; отчего-то всякий раз, напившись, Захар выгонял их на двор. Зачем-то нужно было ему запереться в избе, и там, во тьме, в одиночестве, буйствовать до беспамятства. И многие деревенские помнят, как бабка Соня, иногда полураздетая, стояла в снегу перед темной избой; нет, она тогда не плакала, никто не видел ее слез; она просто терпела, просто ждала, когда все это кончится.
А летом, после родов, умерла жена Захара.
Когда стало известно, что ребенок жив, а состояние матери почти безнадежно, — в эти дни будто переломился Захар. Не пил совершенно, не буянил; по замкнутому, отвердевшему лицу было не понять, сильно ли он переживает беду, но каждый день, по два и по три раза видели его деревенские на дороге: Захар шел в больницу к жене. Торопливо и тупо стучала деревяшка о дорогу, качалась непокрытая голова Захара с плотно зачесанными, дымными от седины волосами, руки за спиной, крепко стиснутые, спаянные, кулак в кулаке.
И когда Галину схоронили, тоже не пил Захар. Может, боялся он, что отнимут ребенка (поговаривали, что надо бы отнять), — но был трезв, тихо-рассудителен и на кладбище, и на поминках в доме. Многие жалели его, и он принимал эту жалость, не отводил глаз; с каким-то овечьим выражением, блестя огромными вздрагивающими глазами, смотрел на людей…
Он устроился работать в палатку «Утильсырье». До сих пор она сохранилась, эта палатка, обитая старым кровельным железом; вокруг нее постоянно наваливают хлам — тряпье и консервные банки, погнутые водопроводные трубы, расколотые радиаторы. Вот и Захар днями копался в таком хламе, разбирая его, грузя на машины. Деревенские мальчишки сдавали ему макулатуру, железный лом; он взвешивал их жалкую добычу на складских зеленых весах, долго, терпеливо взвешивал и расплачивался точно. Леня Киреев припомнил, как однажды с дружками уволок со стройки довольно здоровую бухту свинцового кабеля, мальчишки рассчитывали крепко разбогатеть — дороже всего расценивался свинец в Захаровом прейскуранте — радостные, взмокшие, свалили этот кабель на платформу весов, но Захар, едва глянув, сказал жестко: «Тащите назад, откуда взяли!» И так и не принял.
Вечерами он возвращался в деревню поздно, и всегда — с клеенчатой сумкой через плечо. Из сумки слышалось позвякиванье баночек, крышечек, торчала бутылка с молоком. Сына кормил Захар — слабого, болезненного ребенка; почти невозможно было растить его без матери, он и в больнице-то едва выжил. Но, как только разрешили, Захар взял его домой, невзирая на уговоры врачей из детской консультации, невзирая на ругань соседей… И уже стали в деревне забывать про Захарове пьянство, уже не вспоминали про скандалы; бабы стали заглядывать в избу Балушкиных, приносили гостинец сиротке… Прошло больше года такой тихой жизни.
А потом кто-то первый увидел Захара пьяным, поначалу деревенские даже не поверили, но вот случилось это другой раз, третий… Леня Киреев, идучи по дороге, наткнулся на что-то темное, мокрое, податливо-неподвижное и, когда всмотрелся, узнал Захара. Он лежал наискосок дороги, согнувшись, сжавшись, будто пряча свою непокрытую голову, закрывая ее руками; и только деревяшка торчала неестественно прямо, белела в темноте.
Неизвестной осталась причина, отчего не выдержал Захар, сорвался и запил; дома у него было спокойно, и на работе уважали его; несколько раз приходили из конторы, просили вернуться в палатку… Захар не вернулся.
Еще полгода спустя Леня Киреев повстречал Захара на толкучке. В те годы выдавали по карточкам водку, Ленькина мать выкупала ее — две поллитровки в месяц, а Леня продавал на толкучке, выручал малую толику денег.
«Толчок», «барахолка», «барыга», черная биржа послевоенных лет, ярмарка нищеты, одинаковая в большинстве городов, все мы помним ее… Трамваем — на окраину города, потом вместе с молчаливо спешащей толпой по закоулкам, через насыпь железной дороги, по ржавой болотине, — и вот впереди огороженный глухим забором пустырь, огромный пустырь, весь забитый народом, кишащее людское месиво. Поднятые, как флаги, развевающиеся на ветру платья и кофты на палках, драные зонтики, развалы потрепанных выцветших книг, утюги и граммофоны, коврики, набитые по трафарету масляной краской, груды старой покоробленной обувки, груды случайной домашней рухляди, и уж совсем копеечный хлам: ржавые болтики, черепки, подвески от люстр, довоенные открытки… И загодя, еще вдалеке от барахолки подбегают к тебе перекупщики, ощупывают глазами: «Чего продашь? Берем не глядя!», — небритый, хриплодышащий ханыга суется к тебе с самодельной рулеткой, бамбуковая стрелка бежит по кругу: «Ставь на черное, красное, ставь на „зеро“, не прогадаешь!..» А у ворот, возвышаясь над всеми, на трехметровых ходулях стоит клоун, зазывала аттракционов; от крика раздернут, разорван красный рот на бумажно-белом лице: «Гонки по вертикальной стене! Медведь на мотоцикле!» И толчея, толчея, жирная хлябь под ногами, суконные локти в лицо, водочный перегар, прибаутки и ругань, детский плач и милицейская свирель, — вот она, барахолка, барыга, толчок…