Иштван Фекете - 21 день
Решив по моему мерному посапыванию, что я сплю, она снова достала письмо, и едва только взяла его в руки, огорченно закачала головой.
— Ну что за неудачница! — вырвалось у бабушки; она тотчас взглянула в мою сторону и тихонько поинтересовалась: — Ты спишь, детка?
Я не ответил, а в сумрачном углу у печки бабушке было не разглядеть моего лица.
— Конечно, спит, — ответила она сама себе. — Детство — самая счастливая пора, жаль, что он этого не понимает. Только опустил голову на подушку — и готово, уснул.
Увлекшись моей скромной особой, бабушка едва не забыла о письме, но листок зашуршал у нее в руках.
— Говоришь, Лаци виноват? Лаци тут ни при чем, одна ты во всем виновата, дочка, со своим характером отвратительным, со своими барскими замашками… А ведь Лайош не даст тебе больше денег, чтобы ты баронам кредит предоставляла! Да я его и просить об этом не стану…
Бабушка опять поднесла платок к глазам.
— …не стану… А как тут не просить? И Лаци этот хорош, тюфяк безвольный, всыпал бы тебе разок как следует!..
Этот бабушкин разговор сам с собою, наверное, продолжался и дальше, но я уснул. И мне даже приснился сон, куда более интересный, чем все перипетии тетки Луйзи, которая отпускает баронам вино в кредит, чему я нисколько не удивляюсь, так как тетка Луйзи сняла бы с себя последнюю одежку, лишь бы иметь счастье услужить прирожденному барону. Но мне это было неинтересно. Во сне я опять расхаживал по чердаку, но мои друзья удивительным образом не обращали на меня внимания, словно меня там вовсе не было.
В прабабушкином кресле сидел дядя Шини, в шляпе с сорочьим пером и с дорожным посохом в руках, по своему обыкновению весело подмигивая.
Во время своей речи он разглядывал кирпичный пол, посохом вычерчивая в пыли какие-то странные узоры.
— Хватит, — одернул он чердачную компанию, — пора и остановиться. О прошлом распространяйтесь сколько угодно, но о будущем молчите, не сбивайте ребенка с толку. Нельзя говорить, что он мог бы обрести счастье в скитаниях. Дорогой мой посох, мой верный слуга и провожатый, защита моя и опора, — ты заблуждаешься! Прошлое принадлежит всем, заглядывать в будущее не дано никому…
Дядя Шини любовно погладил гладко отполированную рукоять посоха.
— Признаю свою ошибку, — прошептал посох, — но мы полюбили этого мальчика, и в нем так много черт от тебя.
— «Много» еще не значит все, а значит, что он все же иной, и судьба у него будет совсем другая. Письма читать мальчик может, потому что таким путем он не проникнет в будущее… Но того, что вы ему дали, — и спасибо вам за это! — ему хватит на всю жизнь. Время распорядится им по-своему…
— Но он не будет несчастен? — спросила мышка, взобравшись на старый башмак дяди Шини. — Прошу прощения за свой вопрос, но было бы очень обидно за него. Мальчик освободил меня из ловушки и навсегда укротил убийственную защелку.
— Несчастен? Кто может это предсказать, мышонок? В нем самом заложено его счастье и все его несчастья. В нем — наследие предков и завещание потомкам. Кое-что он получил в готовом виде, кое-что приобрел сам; с годами приобретет еще многое, чтобы передать по цепочке дальше. Счастье?.. Все это лишь слова, слова, мышонок.
— Я просто потому спросила, что мы любим этого мальчика…
— Мальчик тоже вас любит, и это уже счастье, хоть и сиюминутное, но разве этого мало? Не задавайте вопросов грядущему и не отвечайте прошедшему, ведь прошлое само дает ответ на многие такие напрасные вопросы… А вы, я вижу, тут неплохо устроились, вот и сапожный крючок объявился.
— Мальчик забавлялся мною…
— Вот и прекрасно! Пусть забавляется, покуда может, пусть остается ребенком как можно дольше. А там время свое возьмет…
Дядя Шини погладил старое кресло.
— Старая госпожа сюда не наведывается?
— Лишь по ночам и всего на несколько минут. Присядет вроде бы отдохнуть, но теперь уже больше не вздыхает. Иной раз даже и улыбнется… В последний раз сказала только, что мальчика она оберегает. А уж если она так говорит, то, значит, можно голову дать на отсечение…
Я проснулся от какого-то стука: бабушка уснула в кресле, и очки у нее свалились на пол.
— А? Что ты, милый?
— Это у вас что-то упало, бабушка.
— Ах ты, господи, очки! Как бы не наступить на них…
День клонился к вечеру, и в комнате сгустился сумрак.
— Не двигайтесь, бабушка, тогда вы на них и не наступите. А я поищу…
В тот день я больше не пошел на чердак. Какое-то время я еще полежал, с трудом прогоняя сонное оцепенение, но и после бесцельно слонялся по дому, пока наконец не пристроился на крыльце подле бабушки посумерничать.
Закатные тени мягко сгущались, уютно обволакивая и сближая нас. Отец тоже вынес себе стул и сел с нами, а потом к нам присоединилась и матушка. Мы сидели и ждали чего-то, словно хотели припомнить какое-то событие или ускользнувшую мысль, которая вдруг да придет на память сегодня. Виноградные листья, обвивавшие стену позади нас, о чем-то перешептывались с укрытым в них ветерком. Изредка кто-то из нас ронял несколько слов, вслед за которыми мысль вновь убегала в молчание. Позднее и Барбоска обнаружил, что вся семья в сборе, и улегся у моих ног. Такое соседство пришлось мне как нельзя кстати, потому что о его теплую спину очень приятно было греть босые ноги, а верный старый пес сносил это совершенно безропотно.
Село затихло, звезды одна за другой открывали свои блестящие глаза, и через калитку в длинных, развевающихся прохладных одеждах во двор прошествовал Вечер.
Сад и гумно словно только того и ждали: подхватили и закружили поток вечернего воздуха, и вслед за летне-теплым ароматом стогов потянуло из сада прохладно-острым укропным духом. С конюшни доносился стук лошадиных копыт, а в густой кроне орехового дерева два раза подряд ухнул сычик.
Никто не говорил ни слова, потому что молчание было неотъемлемой частью этого вечера, как встарь и других вечеров. Все молчали, и лишь когда вырисовался ковш Большой Медведицы, бабушка взглянула на отца и произнесла, как бы обращаясь к воспоминаниям его детства:
— Слышишь, сынок?
Тут и мы услышали, как где-то в саду, а может, в виноградных листьях у нас за спиной, на земле или в воздухе — повсюду и сразу — тоненько запела осенняя мошкара, и песнь эта подобно приятной грусти и надежде на лучшее отозвалась и в наших сердцах.
— Слышишь, сынок? — и бабушка бледной, сухой рукой указала в темноту, где, мягко жалуясь, звенела мошкара, а в старой дубраве, на лугу Ценде, в камышах, у Кача и в Огородине под звездным покровом вечера уже перебросила через плечо суму вечно юная сердцем неугомонная странница Осень и ждет лишь появления луны, чтобы отправиться в путь.
Затем мы так же без слов направились в дом, молча отужинали, и той ночью я спал без сновидений, но с таким умиротворенным спокойствием, будто сознавал, что уготованного нам будущего изменить не дано, да и не стоит…
За завтраком отец ни с того ни с сего вдруг заявил:
— На чистописании можно поставить точку! Почерк у тебя исправился, так что если желаешь, пиши прописи, не желаешь — не пиши. Уж больно странный у тебя характер, и я не хочу, чтобы ты чувствовал себя подневольным.
Мамины глаза затуманились слезами радости, а я покраснел и тут же про себя решил: а вот и буду писать прописи! Почему бы и не писать, если никто не запрещает? Я и не заметил, что подпал под сладостное, но истинное рабство — рабство свободы, которое тем сильнее, чем его меньше.
Отныне стану писать не по одной, а по три страницы в день, — дал я себе обещание. Правда, по совести говоря, эта норма в течение недели была сведена опять к одной странице, но зато она удержалась вплоть до того дня, когда я смог «перейти» в третий класс.
Но этот переход тогда еще скрывался в необозримой дали трех недель, остававшихся до конца каникул.
Отец вместе со священником поехали в Игал на какое-то судебное разбирательство. Дядюшка Пишта натянул поводья, и коляска, унося отца, к величайшему моему удовольствию вылетела со двора.
Я же направился на чердак, как управляющий банком — в свой банк или владелец замка — в свою скалистую крепость. Однако по прибытии на место мною овладели совсем иные чувства, чем у банковского управляющего, которого в конечном счете может погубить разлагающая власть денег, или у владельца замка, которого неприятелю ничего не стоит выкурить из его собственного каменного гнезда. Чердак был неколебимо и безраздельно мой, как звездное небо, долина Кача или луг Ценде.
Коляска, наверное, уже подъезжала к околице, когда я чуть ли не священнодействуя открыл шкатулку; у меня было ощущение, будто кто-то ласковой рукою погладил меня по лицу, когда я вдохнул пьянящий — столетней выдержки — аромат шалфея и мяты.
Меня охватило необычайное спокойствие, и я мягко расслабился в этом чувстве. Я совершенно отчетливо сознавал, что не желаю читать письма тетки Луйзи, всегда раздражающие какой-то бессмысленной высокопарностью и стремлением внести раздор в жизнь близких. Мне хотелось совсем иных впечатлений, и я ухватил другую пачку писем; от пожелтевших листков, казалось, исходил запах человеческой старости.