Евгений Клюев - От Клубка до Праздничного марша (сборник)
– Не многовато ли документов у Вас будет? – поинтересовались академики и, посовещавшись, добавили: – Небо, кстати, тоже ни на кого не записано. И земля не записана. И вода.
– На меня, на меня запишите! – взревел Майский Жук. – Это я тут всё у вас изобрёл – и небо, и землю, и воду!
Академики опять посовещались и спросили:
– А чем, глубокоуважаемый Майский Жук, Вы можете это доказать?
– Чего ж доказывать, если всё существует? И улыбка существует, и… что там ещё – колесо, хлеб, форточка, небо, земля, вода! – Майский Жук развалился в кресле и свысока поглядывал на академиков. – Вот захочу – и отменю улыбку. И колесо отменю, и хлеб. Голодными будете. И форточку отменю, чтоб вы все тут задохнулись! И вы все тут задохнётесь.
– Нам кажется, – заключили академики после некоторого раздумья, – что Вы, глубокоуважаемый Майский Жук, просто обнаглели. Может быть, Вы считаете, что Вы – Бог?
– Конечно, Бог, а чего же? – простодушно согласился Майский Жук. – Отныне называйте меня не Майский Жук, а Майский Бог.
Тут один из академиков не выдержал, подошёл и легонько щёлкнул Майского Бога по носу. От этого щелчка Майский Бог вылетел через открытую форточку, которую он изобрёл, в небо, которое он изобрёл, и потом упал на землю, которую он изобрёл…
А академики облегчённо вздохнули в своей Академии Наук и снова вернулись к повседневным заботам. Может быть, по отношению к Майскому Жуку они поступили немножко сурово, но посудите сами: кому ж приятно, если всё, что есть в мире, будет зависеть от… майского жука?
Соловей без слуха
Понятно, что такое трудно себе представить… только слушать данного Соловья не было никаких сил – ну никаких просто сил не было! Нет, с голосом всё обстояло прекрасно: голоса у соловьёв всегда замечательные. Но вот насчёт слуха…
А Соловей-без-Слуха – это, сами посудите, куда же годится? Никуда не годится!
– Ты феномен, – говорил Соловей-отец.
– Нет, я соловей! – возражал сын.
– Какой же ты соловей? У соловьёв слух: соловьи с ним рождаются! Соловей без слуха – это несуразность, такая же несуразность, как… – Соловей-отец никогда не мог подобрать сравнения, да и что тут подберёшь, когда несуразность, она несуразность и есть!
– Может, ещё разовьётся слух? – без надежды спрашивала Соловей-мама.
– Из чего ему развиться? – горько усмехался Соловей-отец. – Развить можно то, что есть. А тут ничего нет.
– Пусть так, – мужественно вздыхала Соловей-мама. – Станет музыкальным критиком: они почти все без слуха.
Но маленький Соловей-без-Слуха музыкальным критиком становиться не хотел – он хотел петь. Только слушать его, как сказано, не было никаких сил…
– Мне, что же… не петь? – спрашивал он.
– Ни в коем случае! Ни боже упаси! – горячился Соловей-отец.
«Лучше б я родился без глаза. “Соловей-без-Глаза” – это совсем неплохо звучит… как будто я беспризорный соловей какой! Или без хвоста бы родился, или без крыла – даже без двух крыльев! Я и не летал бы никуда – зачем? Сидел бы на ветке, как каменный – и пел!» – так думал маленький Соловей-без-Слуха, лишь изредка и втайне от всех пробуя не петь даже – насвистывать… Ужасно получалось, ничего не скажешь.
Ночами, правда, он всё равно прилетал в сад на одну поляну, где у других соловьёв бывали спевки. Он молчал и слушал – правда, один раз отважился подпевать… подсвистывать, но настолько разгневал хормейстера, что тот запретил ему подлетать к поляне на пушечный выстрел. А пушечный выстрел – он сами знаете какой! Не очень-то близко, получается.
– Надо мне с кем-нибудь посоветоваться, как жить, – решил Соловей-без-Слуха и посоветовался с кем попало.
Кем попало оказался Бобр. Бобр сказал:
– Знаете, милый мой… Вам дома надо строить! Вы начните – а там увидите, что будет…
– Ничего не будет, потому что я музыку люблю. И это надо понимать, даже если… даже если Вы бобр. До свидания! – попрощался Соловей-без-Слуха и улетел восвояси.
Ну и… что же теперь оставалось? Честно говоря, не так много оставалось, но кое-что оставалось всё-таки! Например, благодарить Бога за то, что он вообще разрешил ему принадлежать к соловьиному племени. За то, что он создал его хоть каким-нибудь соловьём – соловьём, а не, скажем, бобром.
И Соловей-без-Слуха поблагодарил Бога – коротко, но от всего сердца:
– Глубокоуважаемый Бог! Спасибо Вам за то, что я не бобр.
А эхо в лесу тихо ответило ему:
– Пожалуйста!
Потом откуда-то из области эха вышел Собиравший Грибы.
– Здравствуйте, – сказал Соловей-без-Слуха со случайной своей ветки.
– Привет-привет, дорогой Соловей-без-Слуха! – ответили ему.
– А Вы – кто? – обмер тот, удивившись, что его сразу узнали.
– Я Бог, – был ответ.
– Очень приятно! – честно сказал Соловей. – Как хорошо, что я Вас встретил… Я, видите ли, всё хотел задать Вам вопрос, глубокоуважаемый Бог. Как Вы представляли себе мою жизнь, когда создавали меня соловьём без слуха? Что я, по Вашему замыслу, должен был делать?
Бог улыбнулся и поставил на землю корзину с грибами.
– Ты должен был петь, – сказал он.
– Но отец запретил мне петь! А Бобр посоветовал строить дома…
– Ты любишь петь? – спросил Бог.
– Больше жизни! – признался Соловей-без-Слуха.
– Тогда пой.
– Никто не хочет слушать меня!
– А ты для себя пой. Тихо пой, где-нибудь в сторонке. Петь и заставлять себя слушать – это ведь, вообще говоря, разные вещи. Тем более что в лесу достаточно пустых полян и свободных веток.
И Соловей-без-Слуха запел.
Слушать его не было никаких сил – ну никаких просто сил не было! Нет, с голосом всё обстояло прекрасно: голоса у соловьёв всегда замечательные. Но вот насчёт слуха… м-да.
Когда он закончил, Бог достал из кармана носовой платок, вытер слёзы и сказал:
– Ужасно, конечно. И всё-таки – большое спасибо.
Улетая, Соловей-без-Слуха приветливо махнул крылом Богу, который ничего уже не мог изменить.
И полетел через лес – дальше, дальше… Лес был действительно огромен: пустых полян и свободных веток в нём оказалось предостаточно. На них можно было петь – никого не заставляя себя слушать. Потому что петь и заставлять себя слушать – это ведь и на самом деле совсем разные вещи!
Исписанная тетрадь
Это только теперь Тетрадь называлась Исписанной Тетрадью– между прочим, и всего-то каких-нибудь два или три дня. Иначе говоря, с тех пор, когда в ней поставили сначала последнюю запятую, потом последнюю точку и, наконец, последнее многоточие. А многоточие, собственно, почему поставили… сказать ещё было что – потому и поставили. И немало чего сказать: столько ещё разных слов оставалось на свете – да места не хватило… Тетрадь кончилась – и из просто Тетради превратилась в Исписанную Тетрадь.
– Вот я и кончилась, – подвела она итог долгой своей жизни.
Жизнь у неё и правда долгая оказалась: на целых тридцати двух листах! А 32 – серьёзная цифра. Гораздо, например, серьёзнее, чем 24, и тем более – чем 12! На двенадцати листах много не напишешь, да и на двадцати четырёх не очень разгуляешься. Вот тридцать два – это совсем другое дело: даже если каждый день исписывать по одному – причём целому! – листу (а исписать за день целый лист очень и очень непросто – сами попробуйте!), то и тогда тетради хватит на месяц – и ещё два чистых листа останется. Два или один… смотря какой месяц, но понятно, что в любом случае месяц – это довольно долго.
Между прочим, Тетрадь так быстро и не заполняли – иногда, конечно, случалось, что писали в ней по целому листу в день, но это редко бывало: чаще напишут строчку-другую – закроют, напишут еще полстрочки – закроют… И потом целый день не открывают. Неделю не открывают. Месяц не открывают. Потому-то и не замечал никто, как Тетрадь постепенно превращалась в Исписанную Тетрадь. Так что время двигалось медленно: посмотришь кругом, а там всё та же жизнь – наша милая странная жизнь…
Строчки были то радостные, то грустные, то длинные, то короткие, то аккуратные, а то и совсем беглые… какие-то мысли, заметки, наблюдения, выписки из книг. Особенно приятно было, когда строчки записывали в столбик: это означало «стихи». От стихов становилось всегда так хорошо, так тревожно! Впрочем, стихи – не стихи… она бережно хранила всё – даже теперь, когда стала Исписанной Тетрадью… или, может быть, особенно теперь, когда стала Исписанной Тетрадью, понимающей, что больше в ней ничего уже не напишут.
«Не беда, что я кончилась, – думала она, – всё когда-нибудь кончается. Беда, что ничего уже не напишут…»
Конечно, нельзя сказать, что Исписанную Тетрадь никогда больше не брали в руки. И в руки брали, и даже перелистывали – не полностью, конечно, а так… страниц пять-шесть. Это было действительно грустно: возьмут, полистают чуть-чуть и – улыбнутся: дескать, смотри-ка, что за старые новости! Неужели когда-нибудь это всё могло быть интересным, нужным, важным – просто не верится… А однажды Исписанная Тетрадь даже услышала (её тогда открыли на одиннадцатой, кажется, странице): «И каких только глупостей тут не написано!»