Альберт Лиханов - Собрание сочинений в 4-х томах. Том 1
Она опять захлебнулась словами, робко, боязливо глядя на меня, а я увидел в толпе старух Маруськину бабку, и ту, с веселыми карими глазами, которая жала хлеб на коленках, и контуженного бригадира, и тетю Нюру с Васькиной бабкой, и еще тех, с Белой Гривы, — худую и Матвеевну, и еще, еще разных женщин, которых я видел впервые, хотя, может, тогда, на собрании, они были тоже, — конечно, были, не могли не быть.
Дед Трифон притоптал дерн у пирамиды, придирчиво оглядел памятник. Через толпу пробился Васька. Он загнанно дышал и держал в руке фанерную светлую звездочку.
Терентий Иванович взял ее, покачал на ладони, будто взвешивая тяжесть.
— Ну прибей, — сказал он Ваське, и тот, подхватив топор, точно, как снайпер, забил гвоздь в центр звездочки.
Белым пятнышком мерцала она над пирамидой. Сзади, над ней, чернело ночное небо, и там тоже молчали, переливались звезды, тысячи звезд. Тысячи тысяч. Но эта, фанерная, была ближе других к нам. Она как будто шевелилась в неровном свете костра.
— Ну вот, — сказал Терентий Иванович, — и поставили мы памятник нашим солдатам. — Он умолк и вдруг спросил, спохватившись: — Васька, краску принес?
— Принес, — пробасил Василий.
— Пиши, — сказал председатель. — На каждой планке, их тут ровно шестьдесят четыре.
Васька приблизился к пирамиде.
— Иван Тихонович Васильев, — негромко и совсем не торжественно сказал председатель. — Одна тысяча девятьсот первый — тире одна тысяча девятьсот сорок первый.
Стало тихо. Только трещал костер, разбрызгивая огненные искры, словно это был артиллерийский салют. Из двадцати одного орудия. Двадцатью залпами.
— Семен Николаевич Васильев, — продиктовал председатель. — Одна тысяча девятьсот двадцать третий — одна тысяча девятьсот сорок второй.
Васька аккуратно выводил красной краской ровные, стройные буквы и такие же ровные цифры. "Счетовод, счетовод, — подумал я, — какие расчеты тебе делать выпало".
— Семен Семенович Васильев, — сказал председатель. — Одна тысяча восемьсот девяносто второй — одна тысяча девятьсот сорок первый. Борис Иванович Васильев. Одна тысяча восемьсот девяносто девятый — одна тысяча девятьсот сорок четвертый. Семен Борисович Васильев. Одна тысяча девятьсот двадцать пятый — одна тысяча девятьсот сорок второй.
"Все Васильевы! — поразился я. — Одна семья, что ли?" Хотел спросить кого-нибудь, но не решился.
— Иван Петрович Васильев, — сказал председатель сдавленным, напряженным голосом. — Одна тысяча девятьсот шестой — одна тысяча девятьсот сорок первый.
Я посмотрел на Ваську. Он вдруг беспомощно обернулся к председателю. Никогда я не видел таким Ваську. Губы у него тряслись и банка с краской тоже.
— Терентий Иванович, — сказал он глухим голосом, — я… — Он мотнул головой, словно у него стоял комок в горле. — Пусть Николка! У него хороший почерк!
Председатель посмотрел в толпу:
— Коля! — сказал он. — Иди сюда!
Я не понял, что это зовут меня, но толпа передо мной расступилась, образуя тропку к холму. Кто-то подтолкнул меня сзади, и я, как на трибуну, поднялся на горку.
— Пиши! — сказал мне Васька, и я принял у него банку с кисточкой.
— Иван Петрович Васильев, — повторил председатель. — Одна тысяча девятьсот шестой — одна тысяча девятьсот сорок первый.
Я нагнулся к пирамидке и аккуратно вывел буквы. Я волновался, и рука у меня дрогнула. Я обернулся. На меня молчаливо смотрели люди.
Я повернулся к памятнику и поставил точку.
— Иван Дмитриевич Васильев…
Вдруг кто-то дико закричал. Я опять обернулся, оплеснув штанину красной краской. На земле, у подножия, лежала тетка с карими глазами, та, что жала на коленях. Она прижималась к дерну, обнимала его и плакала, плакала так отчаянно, что мне стало страшно. Я отыскал взглядом Ваську. Он сидел на холме, возле пыльных сапог председателя, обняв руками свои колени.
Я отыскал тетю Нюру.
Она не плакала. Она глядела сухими, воспаленными глазами на пирамиду и, казалось, ничего не видела.
Костер раскидывал в красной траве черные тени и громко хлопал прогоревшими сучьями.
Я содрогнулся. Первый раз в жизни я видел такое горе.
Горе не одного человека, не двоих, не одной семьи, а горе целой деревни.
* * *В ту ночь я долго не мог уснуть. Перед глазами плясал торопливый язык костра, бесконечно шуршало сено.
Я думал о памятнике, об убитых солдатах и о своем отце. Еще тогда, в городе, когда Васька рассказал, как погиб его отец, мне сделалось стыдно за то, что я счастливей моего приятеля. Сегодня я снова почувствовал это, но теперь я понял, что это не стыд. Я просто понял, что в час скорби других, такой скорби, которую я видел, твое счастье должно как бы отступить в тень, должно отодвинуться, стать в сторонку.
В трепещущих бликах костра, стоя у памятника, я не был, не мог быть счастливым от мысли, что мой отец жив, хотя мог погибнуть, как погибли эти Васильевы. Я горевал вместе со всеми, я выводил буквы дрожащей рукой, еле сдерживая слезы, и не думал, не мог думать про отца.
Теперь же, когда все осталось позади, отец словно шагнул ко мне, оттуда, из Германии, выступил из тьмы и встал совсем рядом. Мое собственное счастье стало ближе, и мне до смерти захотелось поскорее схватить отца за руку, поскорее увидеть его и не умом, а в самом деле ощутить свое счастье…
Я уснул в каком-то смятении.
Проснулся неожиданно. Словно кто-то позвал меня. Я оглянулся. Рядом всхрапывал Васька.
— Кто тут? — испуганно прошептал я.
Никто не отозвался. Я вздохнул: значит, показалось. Но легче мне не стало, наоборот.
Мысли, одолевавшие меня вечером, выплыли снова. Все, что я видел вчера у памятника, было тягостно, смертельно тягостно, и, все еще погруженный в это горе, я испугался за отца: а вдруг с ним что-нибудь случилось? Теперь, когда война кончилась?
Я тут же прогнал эту глупость — нет, нет, это ерунда. Ничего не может случиться с отцом. Война кончилась, ее больше нет.
Я вздрогнул: радостное предчувствие окатило меня, и я понял, что все это глупости — с отцом ничего не случилось, просто он вернулся домой.
Я перевел дыхание, боясь спугнуть придуманное мной. А что? Разве не мог вернуться? Мог! Очень даже мог.
Я толкнул Ваську…
Он молча вскочил, как часовой, уснувший на посту, потом уже спросил:
— Ты что?
— Васька, — сказал я, волнуясь, — знаешь, Васька, я сейчас домой пойду. У меня, наверное, отец вернулся.
— С чего ты взял? — удивился он.
— Просто так, — ответил я, торопливо стряхивая с себя сено, — просто так. Он, наверное, вернулся, надо идти.
Мы спустились в ограду. Тетя Нюра наливала в чугунок воду.
— Проснулись, голубчики? — удивилась она. — Спали бы еще.
— Нет, — ответил я, все больше волнуясь. — Нет, тетя Нюра, я должен идти домой, у меня отец приехал.
Она строго посмотрела на меня, помолчала, потом спросила:
— Чуешь, приехал?
— Чую, — ответил я, — чую, тетя Нюра.
Она засуетилась, пошла в дом, положила в рюкзачок каравай хлеба.
— Раз чуешь, — сказала она, — иди, Коля! Сегодня как раз машина с молоком в город идет, подвезут, я упрежу.
На дорогу я выпил молока, мы присели на минуту.
— Ну, мы пойдем пока, — сказал я. Мне не терпелось домой.
— С богом! — вздохнула тетя Нюра.
Молча, в звенящей тишине, мы прошли деревню и остановились у околицы. Грубый деревянный памятник высился на невысоком холме, и по нему яркие, как кровь, краснели буквы и цифры, которые мы с Васькой выводили вечером. Только звездочка была белая, фанерная.
— Покрашу сегодня, — сказал Васька и вздохнул.
Мы поднялись на горку, постояли минуту. Сверху было видно, как над полем белыми пластами стлался туман. Он стоял неподвижно над зеленой травой, над коричневой пашней. Снопы, словно пловцы в реке, поднимали над ним свои головы. В кустах весело перекликались птицы.
— Васька, — спросил я, — а почему только Васильевы? Все родственники?
— Есть и родственники, — сказал он, — очень даже много. Но у нас в деревне все Васильевы, потому что деревня Васильевка.
Он оглядел пирамидку тяжелым взглядом.
— Значит, уходишь? — спросил Васька негромко, словно все еще не мог поверить в мое решение.
Я промолчал, думая о своем.
— Тогда я тебе расскажу… — прибавил Васька. — Хотел потом сказать, но раз уходишь…
Птицы распевали все громче, все отчаянней, будто пробовали, кто кого перекричит, перечирикает, пересвистит.
— Понимаешь, — сказал Васька, — сегодня Семен Андреевич заехать должен. Обещал тогда.
— Ну? — спросил я, не понимая.
— Ну вот, — Васька опустил голову, — мамка ведь в район к нему ездила, все про отца спрашивала. А потом мне вдруг говорит… — Васька вздохнул, подопнул шишку, лежавшую на дороге. — А потом говорит: "Как считаешь, Василий, если я его к нам привезу? Если я замуж выйду?"