Магдалина Сизова - «Из пламя и света»
— Дай бог здоровья, Михал Юрьич, — сказал тихо Кузьма и отошел в уголок под гул благодарных голосов.
— Вот теперь, Мишенька, ваше благородие, — заговорил дед Пахом, — хочу я тебя, батюшка, насчет чего поспрошать — про что это сочинители пишут? Вот хушь бы, к примеру говоря, ты, ваша милость, про какие дела на бумаге-то прописываешь?
Лермонтов на минуту задумался.
— А вот, дедушка, про что, к примеру, тебе скажу. Начинал я писать, как в пугачевское восстание крестьяне взбунтовались на злого помещика…
— Это на Мосолова, што ль? Аль на Давыдову барыню? — перебил его дед. — А то вот и Рысачиха тоже…
— Может, и на Мосолова, а может, на Давыдову, а может, и еще на кого.
— Как же это теперь, ежели они про самих себя прочитают? Они тебя, батюшка, за это обидеть могут.
— А я по фамилии не назвал: про кого хочешь, про того и думай.
— Вот это ловко! А ты, Михал Юрьич, ваше высокое благородие, не прочитаешь ли мне, старику-то, про чего написал?
— У меня здесь с собой ничего нет, дедушка Пахом. Ты вот Ваню спроси — я его недаром грамоте учил. Он другой раз лучше меня помнит, что я написал.
— Да как же он смеет, батюшка, лучше вашего знать?
— Такой толковый! — засмеялся Лермонтов.
Дед строго посмотрел на своего внука, но в эту минуту, вбежав с мороза, остановился в дверях Тишка, переводя дыхание:
— Михал Юрьич, барыня велели сказать, что домой вас ожидают!
— Сейчас приду.
Мужики, кончив шушукаться, подошли к Лермонтову.
— Ну, говори, кому что надо. Что смогу — сделаю, — просто сказал он. — И про себя и про других говори, я буду ходатай ваш перед Елизаветой Алексеевной.
И Кузьма, и Макар, и даже дед Пахом сначала встретили эти слова молчанием, но, подумав, переглянулись и вдруг заговорили сразу, перебивая друг друга.
Лермонтов вынул книжку и карандаш. Увидев, что он хочет записывать, и Макар и Кузьма испугались: написанного пером не вырубишь топором! Но когда он сказал, что это он только для памяти запишет, они осмелели — и полились рекой рассказы о крестьянских обидах и жестокостях старосты, о худых крышах, о принудительных браках.
Лермонтов записывал, и постепенно лицо его темнело и сердце охватывала тоска.
Если столько бед и горя в одних только Тарханах, где все-таки живется крестьянам не так плохо, то сколько же их во всей России!.. Он записывал молча, ужасаясь бесправию и терпению этих людей, снова и снова вспоминая слова, сказанные здесь, в Тарханах, мсье Капэ, — о неизбежности какого-то возмездия.
Когда он прощался с дедом Пахомом, старик неожиданно спросил, задержав его руку в своей:
— А мусью-то твой, ваше благородие, слыхал я, помер?
— Да, — ответил Лермонтов, — умер мсье Капэ.
— Душевный был мусью, — задумчиво промолвил дед. — И всем человек был, хошь и француз.
Он помолчал и, подумав немного, спросил:
— А ты мне вот еще чего скажи, Мишенька, ваше благородие, разрешите спросить?
— Спрашивай, спрашивай, дедушка Пахом.
— Вот, к примеру говоря, были мы с этим мусью в разных армиях, во вражеских, стало быть. Он — в своей, я — в своей. И вот помер он, и я скоро помру. Так что ж, мы и на том свете так будем: я — стало быть, русский, а он — француз? Или там все одинакие, как по-вашему, по-ученому-то, ваше благородие, Мишенька?
— Одинаковые, дед, одинаковые, — сказал Лермонтов ласково и, обняв на прощание деда Пахома, простился со всеми и вышел из избы.
ГЛАВА 28
Вернувшись домой, Лермонтов долго ходил по темной столовой, потом велел Тишке зажечь свечи и попросить бабушку к столу.
Войдя, она, как всегда, прежде всего пристально посмотрела на него.
— Ты что, Мишенька? Или чем расстроен?
— Ничем, бабушка. Велите, пожалуйста, подавать и садитесь. Мы за обедом поговорим.
— Вот и хорошо, — сказала бабушка и уселась на свое место.
Свечи зажгли, и Тишка, прислуживавший за столом вместо престарелого Фоки, уже давно подал первое блюдо, и бабушка уже давно терпеливо сидела около своей остывающей тарелки, а внук ее все еще ходил по столовой, изредка повторяя:
— Сейчас, сейчас…
— Что случилось, Мишенька?
Он подсел к столу и, глядя пристально на потрескивавший огонек свечей, сказал, точно самому себе:
— Да, за все это придется когда-нибудь ответить. Может быть, не мне и не вам, а нашим потомкам, а может быть, и мне, и вам, и потомкам — и это будет справедливо.
Бабушка откинулась в кресле и обратила на своего Мишеньку вопросительный и испуганный взгляд.
— Да, плохи дела, бабушка, в Тарханах, — продолжал он, глядя не на бабушку, а на огонь свечей. — И не только в Тарханах. Везде у нас в России плохо.
— Да что же это ты, Мишенька, меня так пугаешь? — сказала, наконец, бабушка. — Я надеюсь на милость божию, что нынешний год порядочный доход получим. В эту осень долго цен никаких настоящих не было, а задаром я хлеб не отдавала, все ждала — вот и дождалась своего!
— Я, бабушка, не о ценах!..
— Так о чем же ты?
— О людях, — сказал он сурово, — и о старосте. Я, бабушка его выгоню.
— Господи, твоя воля! А что же о людях? Ежели тебе что на деревне наговорили, так ты не всякому слову верь. А я людей жалею. И староста у меня правильный.
— Я знаю, знаю! Вы их жалеете, но зачем же доводить их до жалкого состояния? Зачем? По какому праву? Вот староста ваш и правит, пользуясь народным бесправием.
— Не пойму я, друг мой, о чем ты говоришь! Может, тебе на деревне вдова нажаловалась? Есть у нас такая молодая вдова. Так разве ей верить можно? Она замуж не вышла, беспутничала, и девки, на нее глядя, беспутничали. Для того и пришлось мне в эти дела вмешаться. Теперь все замужем, по моим уговорам, а кто не пошел — того на работу отправила. Теперь, милый мой, у нас от шестнадцати больших девок только четыре осталось, да я парочку прикуплю — нам с тобой и хватит.
Но он продолжал все так же мрачно смотреть на огонь.
— Да, бабушка…
И, приняв эти слова за согласие, бабушка перебила его возгласом: «Ну вот и ладно!» — и успокоенно обратилась к обеду.
— Начинай же, мой друг, все простыло.
— Да, — повторил он, продолжая свою мысль, — когда-нибудь кончится терпение народное… А старосту, бабушка, мы с вами другого поставим.
Бабушка молча перекрестилась, и обед был закончен в безмолвии.
* * *В эту ночь Елизавете Алексеевне опять не спалось. Мишины слова все звучали в ее ушах, и, чтобы заснуть, она стала читать календарь на новый, 1836 год.
Лермонтов тоже не спал в эту ночь и тоже думал…
Как долог день здесь, в Тарханах, как много часов в каждом дне! Он успевал здесь все: прибавил кое-что новое к «Демону», работал над драмой «Два брата». По вечерам садился снова к роялю, вспоминая давно забытые пьесы. В альбоме появились новые рисунки. Но больше всего он наслаждался здесь возможностью думать и быть наедине с самим собой, от чего давно отвык.
Почти четыре года тому назад осенью, переехав в Петербург, он писал Мари Лопухиной: «У самого себя: вот у кого я бываю с наибольшим удовольствием… в конце концов я убедился, что мой лучший родственник — я сам».
С тех пор он утратил это удовольствие: в юнкерской и гусарской жизни оно было недоступно. Теперь же его было вволю.
Но радость быть наедине с собой и быть самим собой часто потухала, сменяясь горьким чувством сожаления о том, что хотелось бы исправить, а сделать этого было нельзя.
В такие минуты он любил повторять чудесные пушкинские строчки:
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,Но строк печальных не смываю.
Он прожил пока двадцать один год, но не казался себе юным.
Нет, даже будучи учеником Благородного пансиона, он уже ощущал в себе уверенную четкость мысли, присущую зрелому возрасту, несмотря на свою любовь к шалостям. И он всегда ценил время. День жизни — целый день! — казался ему огромным сроком, в течение которого так много может совершиться, так много можно пережить!
Он часто говорил Раевскому:
— Ты только представь себе, что через пять минут у тебя отнимут жизнь. Как ты ее тогда оценишь! Как будешь дорожить каждой минутой из этих пяти, и каким огромным сроком будут они для тебя! И если в эти минуты будет тебе светить солнце или ты будешь смотреть на звезды, — какую красоту ты в этом увидишь!.. Вот так и нужно жить всю жизнь.
Здесь, в Тарханах, где жизнь проходила в однообразной смене дней и часов, он именно так переживал время. И день был восхитительно долгим, и часы его — полными смысла.
Он часто поднимался по скрипучей лесенке на антресоли, где жили они когда-то с мсье Капэ, и был глубоко растроган, когда, придя в первый раз, увидал, что все здесь по-прежнему, все стоит на старых местах.