Иштван Фекете - 21 день
Отца нет дома, — чувствовал я каждым нервом, — и чистописание до завтра терпит!
Не спеша взбирался я по старым чердачным ступенькам.
Чердак встретил меня тишиной плотнее обычного. Я ощутил, что время и события отделяют вчерашний день от сегодняшнего. Во мне сохранилось что-то и от поездки в лес, и от запаха прелой листвы, и от встречи с сойкой, и от забав у Кача, и от холстов тетушки Дереш, и даже от этого чертова чистописания! Я осторожно, не без некоторой учтивости задержался перед старым креслом, прежде чем опуститься в него.
«Добрый день!» — мысленно произнес я, подумав, что с язвы-кочерги станется сделать мне выговор, как обычно выговаривают на селе человеку, ввалившемуся в дом без приветствия:
— Экого оболтуса принесла нелегкая!
Преисполненный почтительности, я, пожалуй, даже приподнял бы шапку, будь у меня таковая. Впрочем, если уж быть откровенным и не навлекать хулу на своих досточтимых родителей, признаюсь, что шапка у меня была. Где она находилась — никогда нельзя было знать наверняка, но одно было ясно: она могла отыскаться в каком угодно месте, но только не у меня на голове. И столь же ясно, что моя побитая дождями и прокаленная солнцем голова в последующие годы без малейшего сотрясения вынесла такие удары, от которых любая нормальная черепная коробка разлетелась бы вдребезги… Об этом говорил мой отец, хотя и безо всякой гордости. Откуда я только ни падал: с лошади, со стога сена, с сенного чердака, с приставной лестницы, с воза, — и всякий раз легко отделывался, если не считать, конечно, последующих родительских назиданий, вес коим придавался доморощенной ореховой тросточкой.
Но все это дела сугубо личные, ничуть не умалявшие моих почтительных чувств к обитателям чердака, которых я и приветствовал как положено:
— Добрый день!..
В ответ донесся неясный, тихий шепот:
— Добро пожаловать!.. Здравствуй, малыш!.. Молодец, какой уважительный мальчик!.. — Но лучше всех я расслышал слова старого кресла рядом с собой: — Садись, сынок!
Ну, я и сел.
— Мы все знаем, — выскочила вперед всех кочерга. — Одни одобряют ту строгость, с какой отец взялся за твое учение, другие — нет…
Я вскинул голову в полном изумлении.
— Это вы — про чистописание?
— Ну конечно!
— Как же вы смогли узнать об этом?
— А наш старый приятель дымоход на что?
— Мне кажется, — недовольно загудел дымоход, — учитывая мой возраст, а также общественное положение остальных присутствующих и их место в прежней жизни, слова этой выскочки-кочерги можно считать пустой болтовней. Или, может быть, кто из нас просил этот старый крючок высказаться?
— Я думала… — кочерга пошла на попятный.
— Неслыханно! — подбоченясь, воскликнул кувшин. — До сих пор считалось, что кочерге думать не обязательно. Хорошо, если за нее думает тот, кто ворошит ею пепел и всякий мусор.
— Пепел — это не мусор, — запротестовала кочерга. — А кроме того, старый Цомпо выковал меня из стали.
— В пору своего ученичества! И это до сих пор по тебе видно, — сказали сабельные ножны. — Большая разница — выходит изделие из рук мастера или неумехи. Вот рукоятку моей сабли сработал в свое время опытный чеканщик. Ну, и из золота, конечно.
— Из меди, — качнулась шляпа дяди Шини.
— Из меди, — тихонько пристукнул его же дорожный посох. — Как-то раз мой добрый хозяин оказался не при деньгах…
— Он постоянно оказывался не при деньгах, — ласково поправило ее старое кресло.
— Что греха таить, была в нас этакая широта души. Так вот однажды пришлось сдать саблю под залог.
— Но она вернулась обратно, — звякнули ножны.
— Еще бы! — согласно кивнула шляпа. — Ростовщик нас чуть взашей не вытолкал за то, что мы хотели всучить ему медную поделку.
— С кем не случается, — великодушно махнула концом монашья веревка. — Однажды, когда наш орден сидел на мели, мы тоже обратились было за помощью к этому старьевщику. Понесли ему старинную чашу, а этот негодяй…
— Выгнал вас? — ужаснулся посох дяди Шини.
— Нет, приветил он нас разлюбезно! Такой крепкой сливовицей угостил, что мы насилу домой добрались. А чашу велел в музей снести, такие красивые старинные медные чаши, мол, по музейной части.
— Вот негодяй! — сверкнули ножны.
— Причем тут негодяй? — тяжело шевельнулся топор. — Что кость — то кость, а мясо оно и есть мясо. Когда-то медные деньги ценнее были, чем нынче золото.
— Вот уж никогда не поверю, — прошуршала шелком нижняя юбка. — Меня барыня купила своей дочке на золото, а уж на что прижимиста была, каждый грош считала.
— Ей и было что считать! — скрипнуло кресло. — Но для дочки своей она ничего не жалела. И чем же дело кончилось?
— Умерла моя голубка, — едва слышно шелохнулась юбка. — Чуть во мне ее не похоронили…
— Вот горе, вот беда! — запищала мышка, которая откуда ни возьмись вдруг очутилась возле балки. — Нет большей беды, чем смерть.
— Чушь какая! — возмущенно скрипнула дорожная шкатулка. — Что за манера совать свой нос в дела, в которых ничего не смыслишь! Смерти нет! Во мне хранятся письма, и они — живы. Живы их мысли, и жива любовь. И даже если бы они сгорели, то все равно и в пепле остались бы жить, ведь то, что было — оно есть, а то, что есть — будет, останется жить в любой форме…
— Разве ты не к нам пожаловал, мальчик? — замок мягко качнулся в петлях.
— Да, — пробормотал я про себя, — если можно…
— Можно, — скрипнуло старое кресло. — Шкатулка разрешает.
— Ах, такие вещи не для ребенка, — колыхнулся краешек нижней юбки.
— Излишняя деликатность недалека от ханжества, — решительно звякнули шпоры. — Что есть, того не скроешь. Да и ребенку не лишне узнать, откуда он есть-пошел…
— Дерзкая мысль! — неодобрительно щелкнула мышеловка. — Что же это получится, если каждая мышь будет знать, для чего существуют ловушки?
— Жизнь — не ловушка, — вздохнула дамская шляпа неимоверных размеров, изукрашенная цветами, птицами и даже фруктами. — Жизнь — это…
— Жизнь — это жизнь! — сурово оборвали ее гусарские штаны. — Живем — веселимся, а помирать придется — тоже не затоскуем. Шкатулка выложила все, как на духу, за это достойна уважения. Ведь она прямо сказала мальчику, что радости не жди, и если это не отбило ему охоту, пусть узнает правду. От этого еще никто не умер.
— Ну, за дело, сынок! — гусарские штаны обратились теперь уже прямо ко мне. — Отца твоего дома нет, дымоход нам все сообщил. Открывай смелее! Сабли наголо и — в атаку!
Рука моя почти непроизвольно двинулась к шкатулке; я поднял крышку и завороженно уставился на уходящие в глубь шкатулки пласты времени, четко прослеживающиеся по перевязанным пачкам писем, платочкам, венку, старинным медалям, и сердце мое сжалось от грустного, чуть похоронного запаха лаванды, пахнувшего из недр старой шкатулки.
Я не сводил глаз с ее содержимого, угадывая в нем не только прошлое, но и настоящее, и грядущее в его туманной недосягаемости.
Окружающий мир слился в моей душе в нечто извечное, вневременное, где всему нашлось место: от долины Кача до церковной колокольни, от кладбища до путевой сторожки в Чоме, от умных, серых глаз Петера до голубых стеклянных пуговиц на жилеточке Илоны К.
Акация перед нашим домом, мельница у плотины, скопища мух в хлеву, лысухи у камышиных зарослей, старинная дубрава, поленница дров во дворе, потерянный мною складной ножик, запах рождественской елки и базарное чтиво, бабушка, тетушка Кати, мои родители… — все вмещал в себя этот мир, все вмещала в себя моя душа, неотделимая от этого мира.
Тот миг, когда я развязал первую пачку бабушкиных писем, как-то выпал у меня из памяти; помню только, что письма эти были от другой моей бабушки, которая в основном изъяснялась по-немецки, должно быть, потому, что от рождения была полькой… Отец ее — уланский офицер из Ченстохова — вместе со своим полком стоял на постое в Надьмайтене, где и появилась на свет моя бабушка.
Словом, она предпочитала говорить по-немецки, хотя венгерский знала превосходно, но даже к венгерской речи примешивала немецкие слова.
Я не любил эту свою бабушку, и не без оснований, так как она тоже явно недолюбливала меня. А после того как однажды меня на лето отвезли к ней «пообтесаться», это чувство лишь усилилось во мне. Охлаждение было взаимным несмотря на то, что ее забота обо мне и моем воспитании была поистине образцовой, хотя и методически неверной. Лаской из меня можно было веревки вить, но резким окрикам — да тем более по-немецки! — я не подчинялся. А уж когда она как-то раз сказала: «Что с тебя взять, дитя мое, ты — мадьяр, к тому же из крестьян…» — чаша моего терпения переполнилась, и с той поры между нами установились чисто официальные отношения.
Бабушка, будучи в некотором роде солдатской сиротой, в молодости состояла приживалкой при какой-то графине и графскому семейству пела дифирамбы, сделавшие бы честь даже святым. Я только одного никак не мог понять: зачем ей понадобилось выходить замуж за дедушку, который был до мозга костей исконным мадьяром? Все дедушкины родичи и кумовья стригли бороду под Кошута, и лишь у него самого была бородка а-ля Франц-Иосиф — не иначе как под бабушкиным влиянием.