Зиновий Давыдов - Из Гощи гость
Так оно пока и вышло, как думала Марья. И как учинился Борис царем на царстве русском, не чаял уже себе царевич спасения от властодержца такого; думал: досягнет Бориско хоть куды, доймет меня хоть чем. И для береженья, Бориса трепеща, как бы царевичу безвременною смертью не погибнуть, постригли его в монахи на Железном Борку, и, имя себе переменив, в монашеское платье одевшись, стал скитаться царевич с Григорьем с Отрепьевым по городам, и по селениям, и по обителям, не заживаючись нигде, остерегаясь всего; перелетуют в монастыре у Нифонта, а зимовать к Харитонию волокутся. И так, крадучись и скитаючись немало, добрели они в страхе и ужасе до литовского рубежа и, чая себе там заступы, за рубеж отбежали, на ту сторонку перекинулись и в Гоще объявились.
Что сказывать дале? Известно это все. Просчиталась Марья, Малютина дочерь, Скуратова тож. Не по-ихнему учинилося, и это ведомо вам. Да только то кручина: ждать ли и нынче доброго коли? Куда как тароват был царевич, идучи доступать царства: будет-де льгота вам, крестьянам… Да еще коли польготят! Баяли красно, да словом линючим. И нынь, как и прежде, теснота нам и обида от бояр, от приказных, от урядчиков, от сборщиков… А тут еще поляков нагнало попутным ветром, норовят они русским царством нашим побогатеть. И то истинно: от пана не жди сукмана; снимет с плеч и твой, да еще со шкурою с твоею на придачу. Охте! Позор нам будет от хохлатых и укоризна. Вконец затеснят нас ляхн. Ну, да полно тебе, Акилла, — молвил старик глухо, сунув нос в ворот сукмана. — Что уж о том говорить, старый! — Он помолчал, подумал и сказал решительно: — На том и повесть прекращу.
XVII. Гроза
Старик кончил свой рассказ, где на горсточку были приходился небылиц кошель. Но рассказ этот гулял по Руси, он передавался из уст в уста, и в то, что царевич спасся, верили одно время многие русские люди. Но не так легко могли поверить этому три брата Хрипуновых. Кашинцы, угличане, исконные жители той стороны, где развернулось хорошо памятное им угличское дело, Хрипуновы знали больше старика, который был и сам-то теперь в своей прежней уверенности, по-видимому, не очень тверд. Но, пока говорил старик, все три брата не проронили ни слова; когда же он кончил свой рассказ, они вскричали один за другим:
— Хитро вирано!
— Красно лыгано!
— Эва навракано!
И стали затем кричать все вместе, перебивая один другого:
— Вот-от-ка, батя, диво-дело каково!.. Да статочно ль дело?.. Мы-ста, батя… Теперь, батя… Да ты еще б нам, батя…
Но старик подтянул к себе свои клюшки и, опершись на них, тяжело поднялся на ноги. С востока сверкала ярко утренняя звезда, и он молвил угрюмо:
— Небывальщина, забобонщина, буки да враки. Хватит вам теперь повестей. Дело темное, сокрывное… Да я чаю, и до третьих петухов недолго. А мне ломота в костях. К непогодице али ветром прохватило?..
Он заковылял к воде, бормоча себе в ворот сукмана:
— Ненадежно… непрочно… шатко…
Нефед прихватил с собой котелок и побрел вслед за Акиллой, в ту сторону, где у берега чуть покачивался дощаник, привязанный к колку.
Аксенья давно спала в своем затулье меж досок. Как ни холодно было ей под изорванным платом, а сон ее одолел, и голод, мучивший ее, не был тому помехой. Ей бы хоть отведать похлебки из котла, вокруг которого сидела незнакомые люди, хоть руки б над огнем отогреть!.. Но Аксенья боялась выходить из своего убежища; она сначала настороженно слушала рассказ старика, потом слова его стали мутиться у нее в голове. Царевич, Марья Нагая с поленом, Афанасий Нагой с ножом — все они оскалились на Аксенью львиными мордами, стали скакать из воды, гонять за царевной по темному подземелью… Аксенья бежит, подземелье все глуше, все непросветимее мрак, и уже не видно ничего, не слышно ничего, ни людей, ни зверей, ни старика, кончавшего свою повесть, ни троих братьев, зашагавших к своему стружку, после того как старик пропал где-то в дощанике своем.
Аксенья проснулась, когда уже рассвело. Рябой был денек. Небо оперилось белыми облачками, еле отраженными в тусклой воде. Старика с его подручным и с дощаником их не было видно подле. Только стружок хрипуновский чернел недалеко, от Аксеньи шагах в сорока. И другие струги стояли вдоль берега на якорях либо привязанные к причалам.
Аксенья выбралась из-под досок и возле кучки золы и черных углей нашла уломок хлеба, кем-то забытый здесь ночью. Она жадно съела хлеб, еще поискала и опять нашла несколько обгрызенных корок, с которыми, видно, не справился вчерашний старик. Аксенья поглядела на них, хотела было бросить, но закрыла глаза, сунула в рот и проглотила, чуть разжевав. И пошла берегом мимо стругов, на которых уже начиналась вседневная сутолока.
— Эй, девка, с чем идешь?.. — окликнул Аксенью с просмоленного струга бурлак с большой плешью на всклокоченной, ничем не покрытой голове. — Чего там у те под платом?
Но у Аксеньи не было под платом ничего. Она и пошла молча дальше, а бурлак кричал ей вслед:
— Коли с вином, так возлезай на стружок; я те лазину спущу. Сейчас!..
Но, пока бурлак вытаскивал лазину из-под груды набросанных на корме жердей, Аксенья повернула за дощатый амбар, кое-как сколоченный на берегу, и пошла вверх по тесной улке, заставленной такими же амбарами, подле которых рассыпаны были куски окаменевшего смольчуга. Улкой этой она и вышла на торжок, где толкался всякий береговой люд — лодочники, грузчики, бурлаки, которым замасленные торговки лили в деревянные чашки дымящееся варево из котлов, обмотанных ветхим тряпьем.
У Аксеньи на правой руке был персидский перстень: в золотой лапке круглая бирюза, а сверху в бирюзу всажен темно-красный рубин. Купчина-персиянин, подаривший царю Борису перстень этот, залопотал что-то, стоя на коленях перед царем и прижав руки к груди, а дьяк перевел тут же его необычайную речь.
«Велик бог, — сказал купец, — велик царь, неисчислима красота земли. Погляди, как кругла эта бирюза, как, не угасая, горит в ней рубин. Надень, государь, кольцо любимой жене — никогда не померкнет ее краса».
Царь улыбнулся, выслушав это. Таков у персиян обычай. Цветиста их речь, и слова у них — что пестрые травы, тканные в ярком шелку. Но вдруг вздрогнул царь Борис: почудилось ему что-то, выронил он из желтых своих пальцев кольцо.
«Камень блекнет в моих руках!.. — прошептал он, расстегнув на себе соболий ворот, точно он тесен стал ему. — Я болен… Снесите перстень царевне».
И царевна стала носить это кольцо. А теперь сняла она его с пальца и сунула торговке, вытиравшей руки о передник, одубелый от налипшей на нем грязи.
— Дай, матка, мне щей… И хлеба дай… Вот те, возьми…
Баба вытерла руки, взяла у Аксеньи кольцо, потерла жирными пальцами бирюзу, попробовала металл на зуб.
— Медное? — спросила она, надевая кольцо себе на палец.
— Золотое, — ответила Аксенья, алчно втягивая в себя чесночный запах, шедший от прикрытых сермяжным армяком котлов.
— Ври! — только и бросила торговка, но налила Аксенье щей полную плошку и большой ломоть хлеба дала.
Аксенья быстро справилась с едой и пошла прочь, проталкиваясь по Торжку, запруженному людьми.
Она шла улицей какой-то, заулками и проулками, попала в какое-то болото, поросшее жиденьким березничком, снова вышла в людное место и двинулась дальше, опустивши голову низко, упрятав в плат пол-лица. Где-то еще поела жареной рыбы с калачом и отдала за то золотую серьгу, а другую, едва не с самим ухом, выдрал у нее детина, тершийся около. Аксенья и не разглядела его как следует, только поморщилась от боли, стерла с уха кровь и, проглотив остатний калач, накрыла лицо платом и снова пошла, куда вели ее ноги.
А небо тем временем и вовсе оделось тучами; стало тихо; день потускнел, стал таким, как видывала его Аксенья сквозь желтые стекла в цветных окошках терема своего. Аксенья подняла голову: по дороге серый прах завивается воронкой; несется воронка быстро-быстро и сникнет, припадет к земле, застелется по ней ужом и вконец зароется в песок. И капля сверху… Капнула раз, капнула в другой… Дождь?
Но тут синяя стрела перерезала небо, и раскатом первым совсем оглушило Аксенью. Она заметалась по пустой улице, только всего и убранной что плетнями. Холодные струи, хлынувшие вдруг, пробрали Аксенью сразу сквозь плат и сорочку. Аксенья бросилась бежать, упала, поскользнувшись на размокшей дороге, и вновь побежала, не в силах отделаться от стегавшего ее дождя, от ручьев, которые текли у нее под сорочкой по телу. Так добежала она до деревянной палатки, стоявшей на росстанях[91] и запертой висячим замком. Аксенья сунулась там под стреху, все равно где ни есть, в место сухое, и, громко стуча зубами, принялась выжимать воду из подола своего, из сорочки, из плата — из жалкой одежины своей, расползавшейся у нее в пальцах.