Тебе мое сердце - Арсений Иванович Рутько
Я сказал товарищам, что сегодня вечером Шустов, наверное, будет дома, и мы решили отправиться на Никитскую вместе. Никакого определенного плана не было, мы не имели права на обыск или арест, но все-таки решили идти — надо было как можно скорее проникнуть в тайну вражеской возни, отвести угрозу от Ильича.
В пути — маленькое происшествие. Шли по Дмитровке и возле бывшего театра Зимина остановились у крупно написанной на фанерном листе афиши. Отмечалось недавно минувшее столетие дня рождения Энгельса, и после доклада о его жизни обещали концерт силами «прославленных артистов столицы». Может быть, и прошли бы мимо, если бы не приписка в самом низу: «Красноармейцам и красным командирам вход бесплатный».
— Зайдем на минутку? — предложил Вандышев. — Послушаем «прославленных». А то когда еще соберемся.
— А что же? — отозвался Роман. — Только не прокараулить бы коньячного потомка!
— А попозднее даже лучше.
Зал был полон, люди сидели в одежде и в шапках, алели на буденовках звезды. Доклад окончился, шел концерт. Длинный жеманный конферансье с тонкими усиками и с галстуком бабочкой объявлял номер:
— А сейчас, граждане, наш дорогой и уважаемый… — он назвал не запомнившееся мне имя, — исполнит эпиталаму[23] из «Нерона»[24] «Пою тебе, о бог любви, о бог Гименей».
— Ишь ты, — удивился кто-то в зале. — Игуменей!
Тучный лысый певец, выкатывая глаза, пел, а в зале тайком покуривали в рукава и перебрасывались негромкими шуточками:
— Вот дает, Игуменей! Погонять бы такого по окопам, слинял бы. А?
Потом, молитвенно сложив на животе руки, тощая рыжая женщина с дряблой шеей, тряся цыганскими серьгами, пропела: «Прощай, Заза!»
— До свидания, бабуся! — крикнули из зала, когда уходила.
В зале нарастал шум, кто-то с сердитым недоумением спросил:
— Ну, а старик Энгельс здесь при чем?
И когда вышли еще двое, она — в белом бальном платье, он — в черном фраке и, явно издеваясь над залом, подбоченясь, запели: «В селе Малом Ванька жил, Ванька Таньку полюбил…» — из зала злой голос крикнул:
— Будя! Наше давай, революционное! «Варшавянку»!
— Давай! Давай! — подхватили сотни голосов.
Зрители повскакали с мест и кричали, топая ногами:
— Даешь!
Актеры постояли молча и, не поклонившись, ушли. Конферансье, не в силах перекричать нарастающий шум, разводил руками.
— Да они не знают «Варшавянки», контровые душонки! — сказал медлительный седоватый человек в кавалерийской шинели. Протискался к сцене и, встав у барьера, поднял руку. Голосом, привыкшим командовать, чуточку хриплым, но сильным, сказал, разделяя слога: — Ти-хо!
Зал послушался, шум стих. И тогда седоватый запел:
Вихри враждебные…
И первые же слова подхватили сотни голосов, особенно выделялся мальчишеский тенорок, тоненькая серебряная ниточка, — слушая, хотелось смотреть вверх.
Когда пропели первые два куплета, запевала в кавалерийской шинели не торопясь пошел к выходу, за ним, не переставая петь, двинулись остальные. Так, с пением, и ушли, допевали на улице, под метелящим небом. И мы пели вместе со всеми.
— Это так, это по-нашему, — одобрил Вандышев, надевая шапку.
Пошли дальше. Когда подходили к дому Шустова, я снова увидел в окне горящую лампу, хотя теперь она стояла глубже в комнате и свет ее не был так ярок.
Мы постояли в сторонке, глядя на этот кого-то зовущий свет.
— Маячат, гады, — процедил Роман. — У тебя, Серега, пушка с собой?
— Не расстаюсь.
— Добро. Мы им сейчас дадим.
— Сейчас не стоит, дядя Роман, — посоветовал я. — Раз лампа на окне, значит, не собрались. И вообще уйти бы, а то спугнем. Увидят — уйдут.
— И то. Куда же?
Я провел их к Петровичу, он был уже дома. Познакомились, поговорили. Несколько раз я выходил, смотрел — лампа стояла на окне. Когда ее убрали, я взял приготовленные с утра дрова и пошел наверх посмотреть, если удастся, что происходит в квартире Шустова, и уж потом решать, что делать. Заговорщиков могло оказаться несколько человек, и, наверное, они были вооружены.
— Ну, иди, Данил, нюхай. А я пока за подмогой слетаю, — сказал Корожда. — Тут рядышком милицейский участок. А то пойдем по шерсть, а вернемся стрижеными.
Мне открыли не сразу, за дверью шла едва слышимая возня: шаги, шепот. Когда дверь распахнулась, на пороге стоял Шустов. Увидев меня, посторонился, давая пройти, а когда я положил дрова возле печурки, он запер дверь и ключ положил в карман.
Несколько мгновений, словно раздумывая над чем-то, стоял молча и смотрел на меня с выражением деловитой жестокости. Прошел через комнату и, распахнув дверь кабинета, жестом приказал мне войти.
В кабинете, на диване и на стульях возле стола, сидели Граббе и еще двое мужчин; в них угадывались военные, хотя одеты они были в гражданскую, потрепанную одежду. На столе стояла початая бутылка коньяку и крошечные, синего стекла рюмки, на тарелке — обломки галет. Окно на улицу теперь было занавешено пледом.
Когда я вошел, все трое с холодной, недоброй пристальностью посмотрели на меня. Граббе как бы нехотя встал, подошел ко мне — пахнуло коньяком и табачным дымом. Я смотрел в его ненавистное лицо и радовался тому, что внизу, у Петровича, меня ждут.
Не сказав ни слова, Граббе изо всей силы ударил меня кулаком в лицо; это было так неожиданно, что я не успел заслониться. У него были твердые, словно железные, кулаки, я отлетел в угол и ударился головой о стену.
Шустов стоял у дверей, опершись плечом о косяк, двое других сидели молча. Граббе сказал сквозь зубы:
— Ленинское отродье! — и, отойдя к столу, налил рюмку коньяку. Выпил.
Я стоял в углу и смотрел на них. Я понимал, что пощады ждать нечего, бесполезно и просить и молить, и мне хотелось завыть от тоски, от жалости, что так бессмысленно кончается жизнь. Вдруг Вандышев и Корожда не догадаются, что я попал в беду. Что делать? Кричать? Бесполезно, да и не дадут. Броситься в окно? У окна сидят двое, у стола стоит Граббе.
— За что? — пытаясь притвориться дурачком, спросил я. — Я ничего не знаю…
— Скоро узнаешь, — пообещал один из сидевших на диване. Достал