Родное - Петр Николаевич Краснов
Паша что-то пробормотал. У него переспросили:
— Что ты говоришь?
— Б-больно, — сказал Паша, вытер слюну.
— Шея — да, Пашунь? Ну так че ж теперь…
— Больно, — упрямо повторил он и открыл глаза, поглядел в близкую траву. — Домой.
— Ничего, Пашь, ты полежи немножко… пройдет.
Вечером его мать нажаловалась, по дворам ходила. Кое-кому, кто постарше, влетело, грех обижать; а Паша недели две ходил скособочив голову и, когда окликали его, поворачивался по-звериному, всем туловищем. Поначалу глядел настороженно, исподлобья, наговорили ему, видно, дома. Но теперь никто его не трогал, даже, наоборот, обхаживали, подсолнечниковый жмых ему таскали, он любил его грызть, — и отошел Паша, настали ему самые, может, счастливые времена из всех, какие он с друзьями имел. Главное дело, и они сами отчего-то довольны были, что вот Паша под их заботой и охраной теперь ходит, попробуй кто тронь… Махорку для него отцовскую воровали, мужики Пашу научили уже курить — а он не переставал улыбаться, только виновато все как-то перед собою, так иногда больные улыбаются. Забывалось, одна тетка, мать его, дольше всех помнила, уже много позже сказала как-то, перекрестясь, в великой какой-то досаде на тяготу свою, на себя: «Господи, грех на душу беру… а лучше б один раз тогда охнуть, чем так-то каждый день. И он, и мы бы с ним отмучились. Видно, бережет он их, бог-то…»
Паше, видно, вправду везло. Он и летом несколько раз, и осенью средь молоденького льда тонул, и быки его катали, сбивала машина. В чьем-то огурешнике однажды крыжовником объелся; дустом вонючим был посыпан крыжовник, Паша набирал его пригоршнями и отправлял, оглядываясь, в рот — в чужом огороде засиживаться долго нельзя, это он хорошо понимал… Помутился он, рассказывали, совсем еще маленьким, в старый, с гнилым верхом, колхозный омшаник провалился, а дверь наружу привалена была всяким хламом. Не мог выбраться и с вечера всю ночь просидел среди гнилушек, на омшаник и не подумали, когда искали. Хорошо, мужик один случайно мимо ехал, услышал, как он там что-то несусветное уже несет, буробит; так вот и остался Буробушкой. Речью он, правда, годам к десяти выправился, не к месту редко чего скажет; скотину стал стеречь, как все другие, и по дому, что задавали, малость делал — не без присмотра, конечно, а помогал все-таки, это ведь тоже дело немалое. Вот только доверчивый был слишком. Так бывает иной раз доверчив человек, что даже страшно за него.
Строгая жизнь
На невысоком речном бережку, под боком у разросшегося на приволье куста лозняка неведомо откуда, неизвестно как объявился лопушок.
Но это ведь только говорится так: откуда ни возьмись… Кто-то все-таки знает, откуда и как принесло сюда старый, грязный, на котором и колючки-то все пообломались-пообмялись, репей, — но кто? Может, земля, все про всех ведающая, все собирающая понемногу под свою руку, вбирающая в себя, будь то прошлогодняя трава или древние, давно сошедшие во мглу забвенья города? Но молчальница она великая, не скажет, и если кто и может что-нибудь сказать за нее, то это лишь человек один, больше некому.
Старый, набитый грязью и никак не живой на вид репешок занесло сюда первовесенним ливнем, сломавшим холода, повернувшим лето на тепло, — занесло, илом замыло и похоронило, казалось, напрочь. Но одно-то семечко, видно, уцелело, лишь спало, своего дожидаясь часу; и дождалось, в невнятных младенческих снах себя еще на родительской верхушке видя, — и вот уж лопушок.
К тому времени в лучшую свою пору вошел, гудел, сыто брюзжал по всем окрестностям медосбор и куда как заметно прибавилось всякого народонаселенья по берегам — всему есть место на земле, никто у нее в сиротах не ходит. Хозяйничал на луговинке, конечно же, пырей, все позахватил, мелкий и частый, щеткою стоял; но вон и лисохвост поднял и распушил свои султаны, пыльцою желтою облепленные, и мятлик с полевицей то здесь, то там качаются, и торчит над всеми красноватые гречишные семена уже выметавший конский щавель, здоровяк и гордец каких мало: кто, мол, как, а я со своим делом управился — вот они, семена… Со своих низкорослых, больше на проплешины смахивающих поместий перемаргивается с соседями клеверок — белыми соцветьями с тысячелистником, испестрившим весь луг, а розовыми с короставником. Кулижка золотящейся пижмы вымахала на закрайке, где теснится кустарник, а пред нею синим, фиолетовым кадит медуница и слепяще-желтыми свечками горит, много дней не угасая, льнянка, прозванная почему-то в этих краях курослепом. Но еще больше тех, кто не спешит лезть в глаза, и самый из них скромник — чебрец, травка богородицына с нежно-сиреневыми неприметными цветочками и запахом таким щемящим, призывно родным, что только он один и мог быть емшаном[6] тем, возвращающим на степную родину заблудших сыновей… Тут же и подорожник, и шалфей головку склонил, еще не расцветшую, а в ложбинке, сбегающей к воде, гусиная лапка вперемежку с мелкой стелющейся, без лепестков, ромашкой пахучей, всякая другая мелочь травяная, и все это заплел по тенистому склону, заневолил мышиный горошек, мягчайшую выстлал постель, на которой так сладко под речной ветерок спится усталым косарям…
Но что же лопушок? Что его малая, мизерная жизнь в неоглядном этом сплошном потоке живого? А он просто жил, рос. Раздвигая слабыми еще корешками землю, всю пронизанную и переплетенную чужими корнями и всякой живностью заселенную, казалось, до предела, он понемногу осваивался в новом для себя мире, жить привыкал по-иному, нежели в маленьком семечке, свое главное дело делал — он рос.
А мир вокруг был огромным, полным движения и перемен, чудес земных и небесных — и, главное, не чужим. Все в нем было свое, даже и непонятное. Палило ли солнце, ветер ли ожесточенно рвал кусты или ночная гроза раскатывала, рассылала грома во все концы шумящей тоскливо тьмы, вдруг ее ослепительно распахивая молниями, раздергивая на черные распадающиеся куски, — все это было как надо, как и должно оно было идти. Гроза была нужна для освежения земли и застоявшегося в многодневном зное воздуха, для разряженья накопившегося во всем ненужного электричества. Зной выгонял из земли вредный для степи избыток влаги, сухим жаром своим закалял, терпенью учил. А косцы с острыми косами были самой справедливостью, уравнивая время от времени всех, не давая более сильным заглушить малых и слабых: без них совсем бы разросся жадный пырей, всех задушил, а его, в свою очередь, понемногу бы вытеснил, выгнал отсюда лозняк — и не было