Федор Кнорре - Оля
Из всех четырех он один умел правильно подбросить булавы или обручи жонглёру, помочь правильно натянуть и закрепить трос для канатоходцев, придержать канат, по которому спускалась из-под купола гимнастка на трапеции, вовремя отодвинуть барьер для окончившей свою работу лошади и подать условную реплику визгливо рыдающему клоуну: "Чем это вы сегодня так расстроены, Василь Василич?.."
В течение всего вечера он зычным голосом объявлял публике: "Сейчас выступят!.." — и, как положено, выдерживал паузу, прежде чем разом, во весь дух выстрелить фамилию артиста и отойти в сторону, уступая дорогу артистам, которые тут же, радостно улыбаясь, оживлённо выбегали вприпрыжку под яркий свет ламп на круглую арену, в своих пёстрых, праздничных костюмах, сверкающих блёстками и лаком, вызывая взрывы аплодисментов, жонглировали, взлетали в воздух с трамплинов, танцевали на проволоке, летали на трапециях и раскланивались, ещё тяжело дыша, сияя, низко приседая и разводя руками.
А он целый вечер стоял в стороне, в тени, за чертой ярко освещённого радужного солнечным сиянием прожекторов волшебного круга…
Он снова дышал любимым, знакомым воздухом цирка, но путь через границу праздничного круга ему был закрыт навсегда. И он стоял весь вечер с непроницаемо-торжественным лицом, всегда в тени, в стороне.
После конца представления он надевал пальто и шёл в Старый город. Пробираясь по переулкам, он доходил до самой калитки, вернее, двери в толстой глиняной стене.
Встав одной ногой на обломок бетонной трубы, заглядывал во дворик. Ветки большого дерева, с которого ещё не облетели сухие листья, мешали, но всё-таки, приглядевшись, он различал красное освещённое пятно окошка в глубине двора. Красная занавеска была задёрнута.
Он смотрел минуту, другую и медленно шёл обратно, возвращался в пустой цирк. Присаживался помолчать, слушая сонные рассуждения сторожа в проходной при конюшне. Скоро сторож приступал к ночному дежурству, то есть засыпал, и он мог сидеть на старом, продавленном троне, оставшемся после какой-то феерии, и дремать думая и думать дремля. Совсем по-настоящему он спал теперь редко.
Однажды он осторожно попробовал рукой калитку — она оказалась незапертой. Потихоньку её приоткрыл пошире, она так громко скрипнула в ночной тишине, что он стиснул зубы и поморщился от досады.
Подождал немного, вслушиваясь в тихие ночные шорохи спавшего Старого города и, крадучись, сделал несколько шагов по дорожке, обойдя кругом дерева.
Отсюда всё было видно хорошо. Занавеска была отдёрнута, на шнурке сдвинута в одну сторону, и вся комната была на виду.
Какая-то маленькая лампочка тихонько светила на стол, на тетрадку, в которой писала очень медленно Оля, нагнув голову набок… Вот старый Шараф прошёлся из угла в угол по комнате…
Остановился, что-то, наверное, сказал. Оля подняла голову и глаза, закусила зубами кончик ручки… Сделала гримаску, растянув рот в ниточку до ушей. Шараф укоризненно покачал головой и ушёл в другой угол, которого не видно было в окне.
Всё было опять то же самое: Родион стоял в тени на пороге освещённого яркого круга и не мог переступить порог — там ему не было места.
Он тихонько вышел, притворил за собой калитку и пошёл своей дорогой по пустынным, освещённым по одной стороне месячным светом, переулкам.
Всё отнято, всё, даже эта вот её гримаска-улыбка — губы в ниточку…
Он сказал себе, что больше не пойдёт, и пошёл опять и опять.
И опять калитка оказалась не заперта. Он вошёл и встал на своё место под деревом. В окне не было света. Он подождал. Почувствовал лёгкое беспокойство. Что это значит, что свет не горит?.. Тревога быстро разрасталась. Может быть, случилось что-то? Или вот сейчас происходит что-то плохое и можно ещё помочь, а он стоит как трус, как жулик и боится шелохнуться из-за своих каких-то мыслей. Он твердо шагнул, решив постучать, войти, узнать, что там такое делается в тёмном доме, и в этот момент что-то слабо мигнуло светом в комнате за задёрнутой занавеской.
Маленький огонёк вспыхнул, поплыл, передвинулся по воздуху, замер на месте, затрепетал и вдруг разгорелся ровным, ясным маленьким пламенем. Это вставили стекло в лампочку… свет стал зелёным… Ага, это от абажура… Ничего не случилось в доме. Занавеска была задёрнута, но у него всё равно отлегло от сердца: ничего не случилось. Он тяжело перевёл дыхание и тогда заметил, что от тревоги почти не дышал, глядя в темноту.
Потом он увидел руки Оли. Они дотянулись до высоко натянутого шнурка занавески и, аккуратно подвигая, расправляя сборки, сдвинули её в одну сторону — к правому углу.
Открылась вся комната. Оля стояла у окошка и смотрела в темноту.
Ему показалось, что она видит его, смотрит прямо на него.
Ни о чём не думая, не решая, почти не понимая, что делает, он постучался и вошёл в дом.
— Я уж подумал было… — проговорил он, входя. — Почему… без огня? Ты что ж, одна?
— Дедушка Шараф дежурит… Вот тут у перегородки место, ты сюда ложись… Я сейчас.
Она вышла в темноту двора, оставив дверь приоткрытой. Послышался ржавый звук тяжёлого засова. Она запирала калитку.
Вернувшись в дом, она спокойно, аккуратно расправляя сборки, задёрнула красную ситцевую занавеску и деловито сказала:
— Теперь давай пей чай, а то спать пора.
Перегородка, отделявшая закуток, где спала Оля, была из старых-престарых, сухих-пересушенных солнцем и временем, побелевших и потрескавшихся досок.
Когда Родион лёг на приготовленный ему ватный, комковатый тюфяк — роскошное ложе по сравнению с царским троном в проходной при конюшне, — его отделяла от дочери только вот эта щелястая дощатая перегородка. Проникая сквозь щели и овальную дырочку от выпавшего сучка, свет из её чуланчика нарисовал целый узор, как только она зажгла у себя ночничок в баночке из-под мази.
Лёжа в тёмной комнате, он смотрел на этот узор и запоминал навсегда. Потом свет погас. Он слушал её дыхание, скоро ставшее ровным, спящим. Он не спал, потому что всё хотелось слушать. Услышал, как, поворачиваясь во сне, она легонько стукнулась о доску локтем, вздохнула. И это запомнил навсегда, как человек, подобравший на пыльной дороге и бережно спрятавший за пазуху сверкающий камушек.
Так началась их новая, странная жизнь — не чужих, не близких.
Глава сорок третья
Дорогая моя, никогда ненаглядная мама, не знаю, где найдёт тебя моё письмо.
Я тебе уже писала, что, раз ты меня просила, я, правда, пробовала найти отца, ездила, но не нашла, а потом он нашёлся сам.
Про дедушку ты знаешь, что его нет, об этом тебе писали, чтоб ты не волновалась, вместе Козюков и дедушка Шараф, ты его должна хорошо помнить — он сосед.
Ты не представляешь себе, до чего он подходящий! Если бы мне предложили нарисовать по своему вкусу дедушку, я бы себе вот такого как раз бы и нарисовала. Мне даже иногда всерьёз кажется, что он мой дедушка, потому что у него характер напоминает твой. Он любит шутить и сам смешливый, хотя и старый… Знаешь, до чего он расстраивался, всё боялся, что отец меня у него заберёт. Это он уговорил отца жить у нас. А я не хотела, а он меня стыдил, и пилил, и угрожал, что напишет тебе. Я была, конечно, скотина, но теперь это у меня прошло. Мы живём вместе, втроём, благополучно, так, что даже стыдно, когда идёт война и ты на фронте.
Домик маленький, весь, кажется, из глины, но мы не очень мёрзнем. У меня за перегородкой закут, или загон, вроде как для пары осликов. А дедушка Шараф и отец живут в остальной комнате, где мы вместе пьём чай и сидим у твоей лампочки с зайцем на абажуре. Он шлёт тебе горячий привет.
Самое главное, что я должна тебе написать, — это что тут гнездится какая-то тайна или, может быть, загадка. Во всяком случае, то письмо, которое нас оскорбило, где он выставлял себя шкурником и негодяем, — это письмо фальшивка, на самом деле всё не так, хотя я не знаю как.
Ни в каком цирке он не выступал и не сидел среди фруктов, всё это неправда. Он очень нездоров: ну, представляешь, он признан негодным даже для нестроевой. службы. Иногда он что-то забывает или начинает вдруг путать, и он прихрамывает, я подглядела — это рубец от осколка на ноге. И он не очень хорошо видит, хотя для обычной жизни — ничего. Даже стал читать.
Значит, мерзкое, постыдное письмо он написал, скорее всего, потому, что считал, что он больше никому не нужен и только всем обуза, а валялся в это время в больнице или в госпитале — ему было совсем плохо. Он всё объясняет, что попал под бомбёжку, но и тут что-то не очень так.
Елена Павловна Карытова читала это письмо, сидя в зелёном плюшевом креслице на трёх ножках. Вместо четвёртой ножки были подложены четыре кирпича с закопчёнными, обломанными краями.