Василий Авенариус - Поветрие
— Но отчего эти сеймики у них такую силу взяли?
— На то Речь Посполитая! Ведь король-то здешний без воли сейма ни единого ратника в поле не поставит, ни единой подати не наложит, не отменит. Намекал мне по тайности хозяин наш Мнишек про короля Сигизмунда, что не прочь бы он, пожалуй, и руку мне подать противу Годунова; как воссел бы я на царство, так пособил бы ему в свой черед осилить свейцев; долг платежом красен. Да и с Русью-то нашей московской на двадцать лет, вишь, крепкий мир у них слажен, и сейм вряд ли соизволит ныне же идти на Годунова. А тут и с Ливонией еще не порешили. Где ж им для меня рати, денег взять?
— Была б охота — все найдется! — с уверенностью сказал Курбский. — Нагляделся я, чай, как живут они здесь; всякий шляхтич — маленький воевода, а воево-Да — тот же круль польский. Так у них ли деньгам не найтись? А что до рати, то только клич кликнуть; всякий шляхтич — рыцарь, всякий себе, коли нужно, хоругвь ратников наберет. Была б охота, государь: «Хочу» — половина «могу».
— То-то вот и есть! — промолвил Димитрий, и в голосе его послышалась затаенная горечь. — Сам Мнишек, пожалуй, все для меня сделает — не из-за меня, конечно: что ему в русском царевиче?
— А из-за дочери своей, панны Марины?
— Знамое дело. Скажу прямо: нужен ему для нее царский венец. А откажись я от нее — и он для меня, москаля, палец о палец не ударит.
— Не во гнев молвить твоей царской милости: опостылела она, значит, самому тебе?
Царевич помолчал, потом глубоко вздохнул.
— Эх, милый ты мой! Совсем она, злодейка, напротив, извела меня…
— Так зачем же, прости, дело стало? Не русская она, правда, не нашего закона; но ради мужа, коли точно любит, за верой не постоит.
— «Коли любит!» В этом-то и загвоздка… Слышал, я чай, что ее второй месяц в Самборе уже нет?
— Сказывали мне, государь: скоро после приезда нашего занемогла, мол, да лекарями к сестре княгине в Жалосцы услана.
— Так, верно. Но чем занемогла, отчего? Ведаешь ли?
— Не ведаю, государь.
— И тебе бы ни словечком не промолвился — да невмоготу! На другое же утро после того праздника, что задал мне пан воевода и где ты, бедняга, так поплатился, с дочкой его что-то совсем неладное учини-лося, словно кто обошел ее. Не то, чтобы хворь какая лютая напала на нее, нет; но девичью резвость с нее разом как ветром свеяло, головушку повесила, из очей ясных свет выкатился… И отвезли ее тут к Вишневецким — другим-де воздухом подышать. Да и точно воздуху не хватало ей…
— Прости государь, в толк не возьму.
— Сам я тоже спервоначалу уразуметь не мог, уныло продолжал Димитрий. — Да затейник этот, шут Балцер Зидек, глаза мне открыл: рассказал такую притчу…
— И денег при этом выклянчил?
— А ты-то, Михайло Андреич, почем знаешь?
— На себе изведал.
— Да, сребролюбец! Но притча его все же как бы на правду похожа. За голубкой-де, говорил он, гнался могуч орел: откуда ни возьмись тут ясен сокол, из-под когтей орлиных унес ее… А кому ж и быть тем соколом, как не пану Тарло? Все кружился около моей голубки, доколе крыл ему не обкарнали. Устыдился он, укрылся от всех очей. А она с того же часу стосковалася: унес он, знать, сердце девичье!
— Нет, царевич, догадка твоя (не в зазор молвить) не на одну ножку — на обе хромает. Буде этот пан Тарло точно люб ей, статочное ли дело, чтобы она в беде покинула его? Хоть не видела б, да с порога его не сходила б, чтобы ежедневно, ежечасно знать, каково-то ему, бедному. Она ж, словно ей и горя мало, живет себе за тридевять земель, и ни слуху от нее, ни духу. Это ль любовь верная, горячая?
— Да что же тогда было с ней? По ком она горюет?
— Во всяком разе не по пане Тарло. И горюет ли еще, полно? Мне же, государь, сдается совсем иное.
— Что же?
— Ведь она, как ни есть, ляхитка…
— Ну?
— В иезуитской тоже школе побывала: хитрости-мудрости ее не учить стать. Видит, что сухоту навела на сердце орлиное, и у самой в жилах кровь, не вода; любовь — пожар: загорится — не потушишь. Да у орла-то крылья еще подпешены, нету полета орлиного. Вернее, стало, у моря погодку ждать: взлетит он в поднебесье — ладно: с собой голубку орлицей унесет; не взлетит — просим не прогневаться: голубка и соколом не побрезгает.
Димитрий немного ободрился и в волненьи зашагал по комнате.
— Дай Бог, Михайло Андреич, чтобы догадка твоя верна была… Такая, я тебе скажу, присуха напала, что просто жизнь не в жизнь! Без брачного венца с ней не надо мне и царского венца!
— А ей без царского венца к брачному проку нет! — Досказал Курбский. — Как, значит, ни раскидывай, а первым делом тебе, государь, надо заручиться царским венцом.
— Легко сказать! Ни от короля, ни от шляхты, сам видишь, помоги не жди. Остается одна, последняя сила земная, недобрая, правда…
— Иезуиты? — догадался Курбский. — Берегись их, царевич! Баламуты эти, коли захотят, точно, вознесут всякого, возвеличут; захотят — втянут в беду неизбывную.
— Но они, сам ты говоришь, все могут: и короля-то обойдут, окрутят, и шляхту…
— И тебя самого, государь!
— Меня? Да что им от меня?
— Через тебя они дорожку себе на Русь проторят.
— Ну, проторят, нет ли — это еще вилами по воде писано. Что вперед загадывать? А в них, повторяю тебе, вся сила! Покуда мое дело ни шагу, можно сказать, не двинулось; а почему? Потому что я силы той сторонился. Не даром же и патер этот Сераковский все около меня ходит да бродит, словно поджидает только случая…
— Ну, вот, вот! Как волк, чует уже поживу. Берегись его, право!
Димитрий через плечо оглянулся на своего друга и самонадеянно, гордо усмехнулся.
— А я ему, мнишь ты, в руки так вот и дамся? Лукавец он, верно, какого поискать; но колебать православие мое доселе не пытался. А попытается — так разумом я тоже не совсем плох: погодим еще, кто кого перелукавит.
Горько было Курбскому слушать такие речи царевича; но возражать было уже бесполезно: в иезуитах Димитрий видел теперь единственную свою надежную опору, а при упрямстве своем он, конечно, не отказался бы от принятого раз решения.
«Оберечь бы мне тебя только по мере сил; глядеть в оба!» — обещал себе Курбский. Но, увы, углядеть все никому не дано. Видел он, что царевич не раз сам искал теперь общества патера Сераковского, видел, что между обоими происходили какие-то таинственные совещания; но о чем именно они совещались — Димитрий пока умалчивал, точно опасался влияния на себя своего друга и советчика. Вскоре один из подначальных Сераковскому иезуитов отбыл в Краков; но в какой связи отъезд его был с планами царевича — для Курбского точно также оставалось загадкой.
Незадолго до Рождества, когда они раз были наедине, царевич не утерпел, казалось, снова поделиться с единственным своим доброжелателем занимавшими его мыслями.
— Помнишь еще, Михайло Андреич, разговор наш о том, в ком вся сила? — начал он. — Вот у меня письменное свидетельство, что я был прав.
— Что сила в иезуитах?
— Да.
В руках царевича оказалось распечатанное письмо.
— Кто тебе пишет, государь?
— Это не ко мне.
Он показал Курбскому надпись. На затыле письма значилось по-польски:
«Преподобному патеру Николаю Сераковскому в Самборе от патера Андрея Ловича в Жалосцах».
Курбский удивленно поднял глаза на царевича.
— Патер Сераковский сам отдал грамоту эту в твои руки?
Димитрий как-то насильственно усмехнулся.
— Нет, друг мой; что она теперь у меня, он, конечно, не знает. Балцер Зидек подъехал опять ко мне с иносказательным сном: приснилось-де ему, что у Сераковского выпала эпистолия, которую он, Балцер, поднял; а как проснулся, так оказалось, что сон в руку. И от пана Тарло было бы ему спасибо; да меня обойти он не счел-де возможным.
— Потому что пан Тарло в долгу, как в шелку, а ты верно не поскупился с ним!
— Да вот, послушай, сам оценишь. Говорили тебе, что панне Брониславе Гижигинской, первой фрейлине панны Марины, выпало крупное наследство?
— Да, после одной дальней родственницы. Слышал как-то.
— В начале тут в грамоте речь идет об ней. Прочту я нарочно тебе все дословно, чтобы ты видел, что за мастера эти красноглагольники улещать простаков.
«Fratre in Deo et Filii et Regina Coeli!
Спешу сообщить вам, что ваша драгоценная инструкция относительно панны Б. (то есть Брониславы, — пояснил царевич от себя в скобках.) привела к результату — если и не самому желанному, то все же благоприятному. Со своей стороны я приложил сперва все возможные старания, дабы воздействовать на наслед-ницу. Указывая ей на такое наглядное непостоянство мужчин, приводя ей многие примеры несчастных супружеств и внушая ей вообще отвращение к брачной жизни, я, вместе с тем, рисовал ей в самых радужных красках святое житие смиренной девственницы, отрекшейся от всех мирских соблазнов и посвятившей себя всецело делам христианского подвижничества.