Александр Крестинский - Повести и рассказы
Время шло. Андрей Григорьич не появлялся.
«Не забыл бы про меня, — с тревогой подумал Иван, но тут же разумно решил: — Про Мишку небось не забудет».
Иван покачивал Мишку и готовился сказать Андрею Григорьичу свое дело, сказать коротко, ясно, твердо. Прикидывал слова: «Оставьте меня в интернате, пожалуйста, оставьте».
Уверенности в благополучном исходе у Ивана не было, но, чтобы отогнать от себя худые мысли, он представил, как Андрей Григорьич скажет ему в ответ: «Будем соображать. Непросто, но будем соображать». Так, бывало, он говорил, когда его просили о чем-нибудь трудном.
Между тем мимо шли люди, и каждый норовил зацепить Ивана. Цепляли добродушно, но Иван тоже за словом в карман не лез, знал закон: раз смолчишь — сядут и поедут.
— Люди добрые! — восклицали одни. — Моторихин в няньках ходит! Сколько платят, Ваня?
— Харчи готовые, а деньги новые, — отвечал Иван как можно веселей.
— Рановато семьей обзавелся! — говорили другие.
— Мы передовые, — замечал Иван, не забывая тихонько покачивать Мишку, которому это качанье нравилось.
— Мужик, бабьим делом занялся! — гоготали третьи.
— Теперь баб нет — все женщины, — наставительно говорил Иван.
А вообще-то, приятного мало — стоять на виду у всей улицы с Мишкой на руках.
— Вань, чей это у тебя? Андрея Григорьича, да? Какой халёсенький! — верещали девчонки, вытягивая шеи и норовя достать пальцем до Мишкиного носа.
— Но! — угрожающе говорил Иван и отворачивал Мишку от девчонок. — Тише галдеть-то. Человек спит.
Из-за этих девчонок он и не заметил, как к конторе подъехал газик. Услышал только — зовут: «Ваня! Моторихин!»
Обернулся. Андрей Григорьич из машины машет ему рукой и кричит:
— Вань, отнеси Мишку домой! Я срочно, по делу!
И уехал с председателем.
Ну вот, вся подготовка даром.
Обида прощекотала по самому сердцу: всем на него наплевать. Даже Андрею Григорьичу.
Иван отнес Мишку в дом, сдал с рук на руки, получил спасибо и, когда вышел за калитку, увидел мать. Она быстрыми шагами шла по улице — прямо к нему.
Иван бросился к Андрею Григорьичу в огород, перелез через изгородь и задами побежал вдоль реки.
Бежал, куда ноги вели. А вели они в школу.
— Да что ты, Моторихин, нет никого, куда ты?!
Техничка тетя Ганя и глазом не успела моргнуть, как был он уже на втором этаже. Вбежал в свой класс, сел, тупо уставился на доску, где дежурный забыл стереть число — «пятнадцатое октября», — и так сидел, сам не зная сколько, ни о чем не думая, иногда лишь вспыхивая: «Не поеду! Пускай силком тащат!»
Сколько так просидел — полчаса, час — неизвестно. Потом услышал шаги. Понял — сюда. В класс вошел Андрей Григорьич. За ним — мать.
— Вот ты где, издеватель! Марш домой!
Андрей Григорьич зорко глянул на Ивана, увидел, как тот набычился весь, как ухватился за край парты, даже пальцы побелели.
Андрей Григорьич сказал:
— Вы, Надежда Егоровна, идите домой, а я с Ваней поговорю.
— Не поеду! — сказал Иван.
— Не слушайте его! — закричала мать. — Ему слово не дано! Несовершенный еще! Мал выступать! Поедет куда надо! Школы везде одинаковые!
— Идите, идите Надежда Егоровна, — спокойно, будто ничего не случилось, повторил Андрей Григорьич.
Как только мать вышла, Иван поднял голову:
— Не поеду!
Андрей Григорьич не ответил, грузно сел за парту. Иван искоса, выжидающе смотрел на директора школы, видел его широкоскулое загорелое лицо, растрепанную кудрявую голову, где поблескивали седые волоски; голубые глаза, которые умели вспыхивать таким неожиданным мальчишеским блеском, когда директор хватал подвернувшийся ему мяч и посылал его в поле. Сейчас эти глаза были усталые и вроде даже не голубые.
— Послушай, Ваня, чего я тебе расскажу… Сразу после войны отец мой — ты его знаешь — фуражиром работал, вернее, конюхом у фуражира. Фуражир тот проворовался. Дошло дело до суда. Фуражир все на отца свалил. А отец неграмотный, беззлобный человек. Ему говорят: «Докажи, что не брал!» А он только на нас показывает: шесть ртов и все голодные. Разве б мы так жили, если б отец воровал? Только представь — у вора дети в тряпье ходят. Сомнительно, вор ли! А фуражир мордастый, и семья у него мордастая. Казалось бы, подумай так и восстанови справедливость — нет, фуражир, видно, потряс кошельком где надо. Отца осудили, отправили. Фуражира оправдали. Он, чтоб глаз не мозолить, уехал из наших краев. Остались мы без кормильца, да еще мать больная. Хуже того, Ваня: некоторые люди поверили в виновность отца и презирали нас, как детей вора. А другие, наоборот, помогали. Как умели, как могли, так и помогали.
Тяжко было, непонятно. Ночами не спал — всё думал: почему такое? Письмо в газету написал, да, видно, не дошло мое письмо до города — застряло в чьих-то недобрых руках. Ну, а дальше что — лежать и плакать? Или побираться идти?
Я старший был, и я матери так сказал: «Не ходи ни к кому, и мы не пойдем!» Собрал братьев, сестер и речь держал: так, мол, и так, семья моя! Сеять будем то-то, в пастухи пойдет тот-то, за дом отвечает тот-то.
Ты вот думаешь про себя: несправедливо со мной поступают! А с нами справедливо было? Пойми, Ваня, каждый человек должен свое пережить, если так сложилось. И пережить с честью. Никто за тебя не переживет. Сам, только сам. Твоя семья? Значит, и беды ее — твои. Надо понять, как складывается жизнь… У тебя сейчас складывается: ехать. Думаешь, не жалко? Но у тебя так складывается. Ты несовершеннолетний. Родители палкой тебя не бьют, лишать родительских прав не за что, значит, быть тебе с семьей. Понимаешь? Надо ехать. И пережить с честью. Там тебе трудно будет. Предвижу…
Иван слушал Андрея Григорьича и машинально колол парту шилом от перочинного ножа. Андрей Григорьич видел — и ни слова. Поерошил кудри, вздохнул.
— Мы с учителями, Ваня, иной раз перебираем прежних ребят — кто где, чего кончил, каких пределов достиг. Иные так судят, честное слово: если генералом стал или, на худой конец, директором завода, — значит, оправдал надежды. Я как-то спрашиваю: а такой-то как живет? Рукой махнули: э, мол, бедолага! А я потом узнал про этого человека — хорошо живет! Не в смысле денег, понимаешь? В главном смысле. Семья дружная, детей полон дом, весело, работу любит, не рвач, люди уважают. И я радуюсь. Этого не зря учили. А другой… Стыдно признаться, что твою школу кончил.
«Я-то тут при чем… — с тоской подумал Иван и тут же кольнуло: — На батю намекает».
— Насчет Фалалеева, Ваня, утешать тебя не стану, — строго сказал Андрей Григорьич, — с отцом твоим я говорил, у него все решено, поворачивать не собирается. Может, еще вернешься сюда, а может… — Он помолчал, словно прикидывая в уме все «за» и «против» этого «вернешься». И повторил: — Может, и вернешься. Не скоро, конечно. — Встал, подал Ивану руку. — До свиданья.
Когда Иван спускался по лестнице вслед за Андреем Григорьичем, он отстал: якобы ботинок развязался. Спустившись, оказался один в вестибюле. Подошел к Доске почета, где висели хорошисты и отличники, и с мясом выдрал свою фотографию из шеренги хорошистов. Не глядя, сунул в карман и вышел.
* * *Эх, фалалеевская школа, какого человека ты лишилась! Завтра проснешься — а его и след простыл. Уехал.
Восемьсот четырнадцать на месте, а одного нет. И какого! Ты это почувствуешь. Не сразу, быть может, но почувствуешь.
Этот мальчик, помнишь… У него тоненькая шея и выпуклый затылок, а на шее, когда кричит или хохочет, надувается прямая голубая жила. Он ходит с гордо откинутой головой, у него мягкие, рассыпчатые волосы, и собирать их вместе — безнадежное дело. А на макушке хохолок. Не поддается никаким расческам. На лице у него в любое время года полно веснушек, а иные из них сбежались вместе, в толпешку, и образовали на носу смуглое пятно. Острые скулы торчат круто, а глаза так и брызжут сметкой, радостью, готовностью видеть.
Он летает по школе, как ветер, и галстук у него вечно сбивается на сторону. Он тянет руку на уроке часто и весело, он вскакивает, а не встает, а когда начинает говорить, невольно поворачиваешь голову — столько в нем кипит жизни.
* * *На новом месте все было не так, все плохо. Даже бабушка, которая прежде всегда с радостью ждала их в гости и готовила к их приезду самую большую и жирную курицу, даже бабушка встретила их не так.
Они прошли через грязный, заваленный снегом и навозом двор, прохлюпали через лужу, которую обойти было невозможно, разве что перелететь; пропихнулись со своими чемоданами сквозь узкие темные сени и наконец очутились в горнице.
Бабушка сидела на низкой табуретке спиной к печному щиту, широко поставив ноги в стоптанных кирзовых сапогах и по-мужски опустив меж колен корявые коричневые руки. Смотрела она из-под платка неприветливо. Смуглое лицо ее на фоне белого щита казалось высеченным из красновато-серого камня.