Неугомонные бездельники - Михасенко Геннадий Павлович
ГИБЕЛЬ АНЕЧКИНОГО ОГОРОДА
Спал я в ту ночь плохо. И уснул не сразу, и потом в голову лезла разная белиберда: будто все куда-то уезжают на поезде, а я опоздал, на ходу зацепился за последний вагон и не в силах подтянуться, а внизу будто не рельсы и шпалы, а пустота, и я вот-вот туда сорвусь… Кошмар!
Обычно к девяти часам, когда мама с папой уходили на работу, я высыпался, и хоть, закрывшись на крючок, снова падал в кровать, но уже просто понежиться и почитать. А тут чувствую — трясут за плечо, а понять не могу: или это будят меня, или от поручней вагона отдирают. В ужасе я резко вывернулся и — шмяк! — на пол. Приехал.
Отец, в майке и трусах, только что умывшись, вытирался полотенцем и насмешливо глядел на меня. Я ему радостно и подслеповато улыбнулся и — прыг! — в постель.
— Нет-нет, дружок, ничего не выйдет, вставай, не будешь загуливаться. Как мы договорились?.. Максимум — до одиннадцати. А ты?.. А ну, давай!
— Пап, заприте меня, а ключ в форточку бросьте, — забормотал я, сладко зарываясь в подушку.
— Все-все, завтра доспишь. Слышишь? — пристрожился отец. — Живо умывайся, и пошли. На собрание.
— На какое собрание?
— На дворовое. Во дворе — чрезвычайное происшествие. Управдом всех собирает.
Я сел. Неужели из-за вчерашнего, из-за крыши?
— Какое происшествие?
— Чрезвычайное!.. Где ты был вчера до полдвенадцатого? — спросил вдруг отец, складывая полотенце вдвое, точно собираясь пороть меня, чего давно не было.
Последние крохи сна улетучились.
— У дяди Феди. Со Славкой, — тревожно ответил я, но отец продолжал вопросительно смотреть на меня. — Мы кино по телику смотрели… про индейцев.
— А после?
— Домой.
— Сразу?
— Сразу. Да что случилось? — воскликнул я наконец, не в шутку взвинченный.
Отец расправил полотенце, перекинул через шею и сказал:
— У Жемякиных уничтожен огород.
Я присвистнул. Отец, не спускавший с меня глаз, добавил:
— Управдом говорит, что даже картошка повыдергана… И самое главное — подозревают вас.
— Нас?.. Ничего себе!
— Вот тебе и ничего… Живо собирайся.
Я натянул штаны, выскочил в кухню и наткнулся на острый мамин взгляд.
— Надеюсь, ты тут ни при чем? — спросила она, наливая воду в электрический самовар.
— Конечно, мам, — невозмутимо ответил я, лихорадочно соображая, кто же мог это сделать. — Тут, мам, никто ни при чем. Тут какая-то петрушка. С Анечкой вечно петрушки!
— Что это за обращение — Анечка? — возмутился отец, одеваясь. — Кто она вам?
Мама вступилась:
— А-а, ее все так зовут от мала до велика: Анечка-Анечка.
— Но ведь это очень неприлично!.. Черт-те что! Идем.
Наша кирпичная двухэтажная прачечная относилась к другой улице, но торцом, где была наша квартира, выперла в этот двор, в самый его конец, похоронив под собой огороды последнего дома и загородив ему полнеба. Дом и без того был стар и хмур, а тут совсем пожух и сгорбился под боком молодой, розовотелой прачечной. Да и все дома были полуразвалинами.
Против Жемякиных толпился народ: тетя Шура-парикмахерша, тетя Зина Ширмина, дядя Федя, тетки, хотевшие вчера нас выпороть, девчонки — почти все наши друзья и недруги. Пожалуйста, хоть целый город скликайте!.. Лишь бы Томки не было, а то у нас едва-едва проклюнулись эти… отношения, и вдруг — бах! — разбойник! Правда, я еще не знал, какие мальчишки Томке нравятся. Может, именно разбойников ей и подавай! Но все равно, огородным гангстером я не хотел быть.
Отец заметил мое беспокойство и спросил:
— Никак боишься?
— Кого?.. Вон тех-то?.. Ни капельки! — отпарировал я.
Перед нами расступились, кто-то заметил, что вот еще одного привели. В середине уже стояли с родителями Славка, Борька и Генка. Я ободряюще подмигнул им, но — ни слова, чтобы не подумали, что мы сговариваемся. Борька кисло дернул губами, мол, ерундистика все это, Славка глянул серьезно и озабоченно, мол, не такая уж ерундистика, а Генка был так перепуган, будто его привели на расстрел. На мое подмигивание он, не открывая рта, опустил нижнюю челюсть, поежился и чуть отступил за мать, как будто я подмигнул ему как соучастнику, а не просто по-дружески.
Сутулый управдом Лазорский, в серой рубахе, в кепке, с черным, до лоска засаленным галстуком, обозрел собравшихся, поворачиваясь по-бабьи, и проговорил:
— Ну, вроде все… Феня, а где твой?
— Рыбачит, — сурово ответила тетя Феня, Юркина мать, высокая и полная. Она стояла полубоком, готовая вот-вот удалиться. — Еще вчера ушел часов в шесть, с ночевкой. Бог, видно, надоумил, а то бы сейчас все шишки на него посыпались, как пить дать! — она махнула рукой и отвернулась.
— А ты думаешь, он у тебя ангел? — выкрикнула Анечка, выскочив откуда-то сбоку, в тех же тапочках и в том же халате, в которых гонялась вчера за Юркой. Я ожидал, что и поварешка мелькнет, но мелькнула только ее сухая рука — да он вчера меня при всем честном народе шимпанзёй окрестил, твой ангел!
— А-а, молчи, Аня, молчи! — величественно отмахнулась еще раз тебя Феня. — Ты день-деньской гоняешь ребятишек и горло дерешь, и еще бы они на тебя молились!.. Собрала митинг.
— Митинг! — ужаленно взвилась Анечка. — Да я их всех в тюрьму пересажаю, бандюг этих!
Поднялся шум: кто возмутился, кто бубнил «правильно-правильно», кто лишь сокрушенно цокал языком. Только одна голова над толпой не колыхнулась — голова дяди Феди, седая и огромная, как остывший и покрывшийся снегом вулкан. Но тут же дядя Федя закурил, и из остывшего вулкан превратился в действующий.
Лазорский вскинул обе руки и гаркнул:
— Тише, товарищи!.. Тише… Я смотрю, вы не лучше ребятни. Нельзя ж так. Не будем никого огульно обвинять. И ты, Жемякина, не кипятись!
Анечка юлой вертанулась, так что полы халата разлетелись, и выпалила снизу в одутловатое лицо Лазорского:
— Не кипятись?! Ты мне сперва огород верни, потом приказывай!.. Какая же ты власть, если у тебя во дворе нечисть шайками бродит!
Лазорский кашлянул и сбивчиво сказал:
— Ладно-ладно, разберемся… Кто еще не видел этого безобразия, прошу оглядеть, — и указал на огород.
Я протиснулся к забору и обмер. Там, где вчера зелень лезла друг на друга, как в корзинке с рассадой, там было пусто по-сентябрьски: все перекопано, исковеркано, валялась еще не увядшая картофельная ботва, на заборчике висели огуречные плети и обессиленные кусты помидоров с зелеными плодами, да там и сям желтели отодранные головы подсолнухов. Среди дворового половодья зелени Анечкин разоренный клин выглядел досадно и нелепо, как неожиданная дыра на новых штанах.
Ко мне привалилась Мирка, с сопливым братцем на руках, и сдавленно спросила:
— Вовк, признайся — вы?
— Да иди ты отсюда!.. Что мы, с вывихом? — отрезал я и вернулся к отцу.
Управдом хлопнул в ладоши и заговорил:
— Убедились, товарищи?.. Были у нас кое-какие грешки, но чтобы так — это позвольте! Это как на луне! И рука не подымается обвинять кого-то!.. Ну, кого?.. Взрослых?.. Не знаю, не уверен. Пацанье?.. Тоже не знаю, но скорей всего, хотя и для них масштаб, извините, зверский… Кто остается? Рассеянный с улицы Бассейной? Надо прощупать пацанов. Трудились поздно вечером или ночью. Вот и давайте разбираться. — Лазорский исподлобья обвел нас взглядом и ткнул пальцем в Генку, которого моментально прошибла икота, как тогда, на тополе. — Вот ты, Гена Головачев, наш баянист, вроде тихий хороший парень. Когда ты явился вчера домой? Успокойся только. Ну, когда?
— Ык! — ответил Генка.
— Когда? — переспросил Лазорский, наклоняясь и по-докторски выставляя ухо.
— Ык!
— Да успокойся, говорю. Не милиция, все свои.
Тетя Тося, Генкина мать, болезненно рыхлая и медлительная, с высокой блондинистой прической, которую ей вчера сделала тетя Шура-парикмахерша, положила свою голую до плеча руку на грудь в вырез платья и умоляюще протянула: