Галина Ширяева - Утренний иней
Оглушительно прозвенел звонок над самой ее головой, и тут же в коридор из классов вылилась бурная ребячья толпа. Переждать это столпотворение здесь, в сторонке у окошка, не было никакой возможности. Ее задевали, толкали, кричали что-то над самым ухом, не обращая при этом ни малейшего внимания на нее, словно она была кадкой для пальмы или подоконником, о который можно облокотиться. Удивительно неорганизованной была эта школа! У них в интернате такого себе не позволили бы!
Вспомнив про Каменский интернат, Настя совсем загрустила, и ей еще больше не захотелось возвращаться домой.
Она вспомнила про репетицию драмкружка. Может быть, еще не кончилась?
Она заторопилась на третий этаж, с трудом лавируя между бурными потоками, и, еще не дойдя до лестничной площадки, поняла, что опоздала — через стеклянную дверь она увидела, что по лестнице с третьего этажа спускается положительный герой новогоднего спектакля Потанин-старший.
Его взгляд равнодушно скользнул сквозь стекло двери по Насте, не задержавшись на ней ни на секунду, и это Настю почему-то обидело больше, чем подножка Потанина-младшего.
Она неторопливо вышла на площадку и нарочно, чтобы не идти за ним по пятам в раздевалку, стала подниматься наверх. И здесь, на площадке третьего этажа, нос к носу столкнулась с Виолеттой.
* * *Конечно же, она давно догадывалась, что Виолетта что-то напутала с Евфалией Николаевной. И все же именно теперь, после разговора с Тамарой Ивановной, ей стало грустно оттого, что пришлось убедиться в этом окончательно — Виолетта и в самом деле ничего об Евфалии Николаевне не знает, она ее с кем-то безнадежно спутала.
Однако грусть эта в тот же день была оттеснена другой какой-то теплой, светлой, не такой болезненной грустью…
В тот день Виолетта пригласила ее к себе, и вечером Настя, ничего не сказав дома ни матери, ни отчиму, пошла в гости.
Вечер был морозный, падали легкие снежинки, у которых пока еще не хватало сил укрыть землю, да они и не собирались этого делать. Зима словно хотела пока лишь разузнать, стоит ли приходить до весны.
Когда дверь квартиры ей открыл высокий красивый человек со светлыми глазами и серебряной сединой на висках, Настя догадалась сразу — отец Виолетты. Вот какой у нее отец…
А тот, даже не спросив, что ей надо и к кому она пришла, улыбнулся широко, словно ждал ее давно и вот дождался, распахнул перед ней дверь квартиры и сказал:
— Входи!
И так как Настя от смущения и неожиданности замешкалась, он взял ее руку в свою большую, крепкую ладонь и ввел через прихожую в уютную, ярко освещенную комнату, громко и торжественно объявив:
— А к нам гость! Смотрите, какой приятный гость!
— Это хороший гость! — радостно закричала Виолетта, бросаясь к ней навстречу. — Это же Настя! Мы с ней старые знакомые! Проходи, Настя!
Весь вечер в этой теплой и уютной комнате Настю не оставляла новая, светлая и добрая грусть. Ей было хорошо здесь, и она даже почувствовала себя виноватой оттого, что в этой чужой семье ей было так хорошо — ведь не родные же. И это даже несмотря на то, что мать Виолетты и ее старшая сестра встретили Настю не очень уж доброжелательно. Наверно, дело было в отце Виолетты, хотя вроде бы и он почти не обращал на Настю внимания, а просто сидел у телевизора. Но зато как хорошо встретил ее…
Если бы не этот мед, с которым Виолетта неожиданно предложила пить чай, она пробыла бы здесь до самого последнего вечернего часа, когда выключают телевизор.
— Спасибо! — сказала она. — Мне очень некогда! Мне еще уроки… Я домой.
Ей не хотелось, чтобы в этом доме был мед!
Виолетта и ее отец пошли Настю провожать, потому что хоть и не наступил тот последний вечерний час, все равно было уже поздно.
Легкие снежинки все кружились в воздухе, уже улегшись густым слоем на земле. Зима убедилась, что приходить можно, и Настю она страшила — чужая, незнакомая зима в этом совсем чужом ей городе, где падает чужой снег, в чужой школе, где Аллочка Запевалова, в чужом доме, где новый отчим, который сегодня уже на правах отца потребовал у нее дневник, потому что матери было скучно листать его.
Отец Виолетты шел позади них, довольно далеко, и можно было говорить с Виолеттой о чем угодно. Но говорить не о чем было — о глупой истории в Каменском интернате они, в сущности, уже поговорили, окончательно выяснив, что к Евфалии Николаевне Виолетта не имеет абсолютно никакого отношения.
Они шли и молчали. И так хорошо было идти и молчать, зная, что позади них идет большой и сильный человек, на руку которого, наверно, всегда можно надежно опереться. Нет, Настя не завидовала Виолетте. Та теплая, светлая грусть мешала ей завидовать…
А потом Виолетта все испортила.
— Твой дед, наверно, не очень хороший человек, да? — спросила она вдруг резко.
— Откуда ты это взяла? — тихо, не сразу ответила Настя вопросом на вопрос.
— А я, между прочим, в твой распрекрасный Каменск еще один раз ездила!
У Насти внутри все похолодело.
— С пирожными, между прочим, ездила… Так вот, мне там кое-что и рассказали.
— Что… рассказали?
— А то!
— Что?
— А то, как твой дед Евфалию Николаевну из интерната выжил. Ну, а уж потом интернатники тебя выжили из-за этого.
— Никто меня не выживал! — почти крикнула ей Настя. — Я к маме приехала! К своей родной матери!
— А виноват во всем твой дед! И потому ты от него сбежала! — решительно заявила Виолетта.
Настя остановилась. Виолетта тоже. И так они стояли молча, довольно долго и при неярком свете уличных фонарей не могли разглядеть выражения лиц друг друга, а потому Настя так и не поняла, что же знает Виолетта о деде Семене… Так они стояли, пока задумавшийся о чем-то отец Виолетты чуть не налетел на них. Настя облегченно вздохнула.
Дальше они пошли уже все вместе и разговаривали уже совсем о другом, о чем придется. И Настя совсем успокоилась.
Проводили они ее до самых дверей квартиры, и открывала она дверь с тяжелым сердцем — оттого, что приходилось расставаться с этими хорошими людьми, а еще оттого, что не знала она, как же отнесется новый отчим к столь позднему ее возвращению домой.
Однако отчим даже не заметил, что она вернулась. Он возился с умолкнувшими часами, пытаясь их починить.
Но часы молчали. То ночное прикосновение материнской руки почему-то заставило их умолкнуть так безнадежно.
А может быть, просто они от своих безуспешных попыток рассказать что-то тяжкое людям, которые их не понимали. Рассказать что-то такое, о чем знали давно.
7. «СЕЛО С РАССВЕТОМ ВЫШЛО ИЗ ТУМАНА…»
Это была первая светлая ночь за долгое осеннее время. Свет луны прорвался сквозь завесу давних плотных облаков, и выпавший вчера снег тоже светился. Голубой свет снега и луны вошел в комнату, когда Фаля слегка отодвинула висевшие на окне старенькие тряпки — затемнение.
За окном, в этой светлой серебряной ночи, стояла тишина — спокойная, сильная тишина притихшего, но готового ко всему города. Опершись локтями о подоконник, она долго смотрела на свет луны и снега, так хорошо и спокойно освещающий спящие дома на противоположной стороне улицы и легкую сеть оголенных и покрытых теперь пушистым снежком древесных ветвей, бросающих кружевную легкую тень на оконное стекло. За окном жила зимняя сказка из прежней жизни, и Фале захотелось уйти в эту сказку, в добрую Том-кину сказку, где сказочная Метелица наметает белоснежные с искрами сугробы и елка таинственно мерцает разноцветными фонариками в своей колючей зеленой чащобе. «В лесу родилась елочка, в лесу она росла…»
Слова этой песенки, убитой войной, вызвали в душе мучительную боль, от которой нельзя было избавиться, которую нельзя было смягчить никакими хорошими и добрыми словами. Потому что все хорошие и добрые слова напоминали прошлое, тоже убитое навсегда.
За окном раздался четкий, неторопливый цокот копыт — ночной патруль ехал по улице. Разбитая стуком копыт тишина не сразу вернулась в дом, и озябшая Фаля-, дожидаясь ее, еще долго сидела у окна. Мать могла проснуться от этого тревожного, такого непривычного ночного звука на их тихой улице.
Но больше всего она боялась, что мать проснется именно в тот момент, когда она будет снимать ковер со стены. Мать спала неспокойно, и Фаля, прежде чем взобраться на табуретку возле ее кровати, минут десять стояла, прислушиваясь к ее дыханию и боясь пошевелиться. Сюда, за занавеску, свет из окна падал приглушенно, словно бы с какой-то опаской, но все равно освещал хоть и слабо, но довольно четко похудевшее лицо матери и узор ковра на стене. Даже тонкую золотую нить, вплетенную когда-то в узор, высветил и посеребрил, превратив золото в серебро.
Мать не просыпалась. Фаля осторожно взобралась на табуретку. Оставалось только протянуть руку pi снять ковровые петли с гвоздей. Их было восемь — восемь петель, восемь гвоздей. Она уже протянула руку к первому, крайнему гвоздю. И замерла.