Николай Дубов - На краю земли
Костя Коржов ложится на лавку, спиной к залу. Я — на своем месте. Возле меня горит огарок свечи. Раздвигается занавес, и темная глубина зала поглощает остатки моего мужества. Трясущейся рукой я старательно окунаю перо в чернильницу, вожу, вожу им по бумаге и не могу произнести ни слова.
— «Еще одно…» — слышу я шепот Марии Сергеевны.
Нет, ни одного слова мне не вымолвить!
— Кто это?– раздается в зале, и я радуюсь, что под лохматой бородой из пакли меня никто не узнает; сейчас закроется занавес, и я убегу со сцены, из школы, из деревни куда глаза глядят, лишь бы кончился этот позор…
— «Еще одно…» — повторяет Мария Сергеевна. — Говори же!
Я делаю над собой нечеловеческое усилие. Горло мое издает какой–то мышиный писк, и наконец я выдавливаю из себя натужный, сиплый шепот:
Еще одно, последнее сказанье…
— Громче! — кричат в зале.
Но самое страшное позади — первые слова произнесены, — теперь я громче и увереннее продолжаю:
…И летопись окончена моя…
— Колька Березин! — раздается радостный возглас в зале.
Узнали все–таки! Но деваться некуда…
…Недаром многих летСвидетелем господь меня поставилИ книжному искусству вразумил…
И вдруг за спиной я слышу странные звуки:
— Хр–р–р… Хр–р–р… Х–х–хр…
Это Костя изображает спящего и, чтобы было совсем похоже, начинает храпеть. По залу пробегает смешок — Костя храпит еще усерднее.
— Костя, перестань храпеть! — негодуя, шепчет Мария Сергеевна.
— Кос… — едва не повторяю я, но немедленно перехожу на свой текст:
…Да ведают потомки православныхЗемли родной минувшую судьбу…
Фух! Наконец окончен монолог, теперь нужно писать.
— У–вау!.. — раздается у меня за спиной какое–то не то мычанье, не то мяуканье: Григорий–Костя проснулся, сладко потягивается и зевает.
Он начинает говорить, и я решаюсь взглянуть в зал. В черной глубине смутно желтеют лица… Нет, лучше больше не смотреть — от этого становится еще страшнее и язык совсем прилипает к гортани.
А Косте хоть бы что! Он держится свободно, даже слишком свободно, и говорит, попеременно поднимая кверху то одну, то другую руку. Мало–помалу оправляюсь и я и хотя руками не машу (они у меня дрожат по–прежнему), но говорю смелее.
Сцена идет прекрасно до самого конца, до моей последней фразы.
— «Подай костыль, Григорий!» — говорю я и холодею от ужаса: костыль остался в канцелярии!
Костя вскакивает и начинает тыкаться из угла в угол. Но нельзя найти то, чего нет! Костя ищет и ищет, а я стою и стою, не зная, что делать.
— Иди, иди же! — шепчет Мария Сергеевна, но я не могу тронуться с места: как же без костыля?
— Так нет здесь костыля! — измучившись в бесплодных поисках, говорит Костя.
Больше стоять невозможно.
— Тогда не надо, — дрожащим голосом произношу я и поспешно, забыв о возрасте Пимена, выхожу, почти выбегаю за кулисы.
Провал! Сам провалился и всё–всё провалил!.. Куда мне деваться от этого позора?
Я не замечаю, что Костя договорил свою реплику, занавес закрылся и открылся снова. Из зала несется грохот аплодисментов.
— Иди! Иди! — слышу я со всех сторон, и меня выталкивают на сцену.
Зал гремит, Костя храбро кланяется, а я стою как истукан. Вдруг к аплодисментам примешивается хохот, а рукоплескания становятся еще сильнее. Конечно, смеются надо мной!.. Я поворачиваюсь, чтобы убежать, и вижу Васю Маленького: он решил поправить свою ошибку и вышел на аплодисменты теперь. Один ус у него отклеился, он придерживает его рукой, кланяется, сгибаясь пополам, а зал хохочет и рукоплещет…
— Молодцы! Хорошо играли, — говорит Савелий Максимович, заглянувший на минутку в канцелярию.
— Нет, правда? — недоверчиво переспрашиваю я. — А как же… костыль?
— Ну, костыль — пустяки! Важно, что в целом верно все, с чувством…
Все наперебой обсуждают сыгранную только что сцену и находят, что было очень хорошо, а у меня голос и руки дрожали, как у настоящего старика…
Понемногу оцепенение испуга проходит, сердце как будто бы поднимается и становится на свое место, и я начинаю думать, что, может, и в самом деле все прошло хорошо, а что руки у меня дрожали просто от страха — никто ведь не знает…
Костю поспешно наряжают в зеленый кафтан с нашитыми на нем желтыми жгутами. Шапочки подходящей нет, и Мария Сергеевна надевает ему свой белый плюшевый берет. К берету брошкой прикреплен торчащий вверх пучок белых куриных перьев.
Я бегу на сцену посмотреть, как готовят декорацию. Там священнодействует Пашка. Он думает, что его фонтан — самое главное, ради него и спектакль ставится, и хотел было установить его у самого занавеса, но Антон указывает место возле стены, иначе фонтан будет мешать действующим лицам. Пашка пробует спорить, но потом все же перетаскивает его к стене. Сделан фонтан очень просто: к табурету приставлена дощечка с резиновой кишкой, а спереди Пашка обкладывает табуретку камнями. Получается так, что струя воды бьет прямо из груды камней. Чем не фонтан?
— Э, нет, не годится! — говорит Антон. — Так у нас все артисты поплывут. Надо что–нибудь подставить.
Пашка бросается разыскивать Пелагею Лукьяновну и возвращается с тазом.
— Тазик–то малированный, ты его не побей! — идя следом, говорит Пелагея Лукьяновна, но, увидев, для чего понадобился таз, успокаивается и уходит в зал.
Струя звонко гремит о таз, но, когда вода накапливается на дне таза, она начинает журчать, как ручеек. Пашка до поры затыкает фонтан пробкой.
Я слышу за плечом прерывистое дыхание. Рядом стоит Катеринка. Глаза ее широко открыты, ладошки прижаты к груди.
— Ой, боюсь! — шепчет она и зажмуривается что есть силы.
— Ничего, все будет хорошо, вот увидишь! Ты сегодня такая…
Но Катеринка не дает мне окончить:
— Тебе хорошо, ты уже сыграл… А я боюсь… Ой, мамочка, боюсь!..
— Костя, на сцену! Начинаем, — торопит Мария Сергеевна.
Костя Коржов поднимается на подмостки, Антон включает фонарь с желто–зеленым стеклом, и сцена озаряется призрачным, почти по–настоящему лунным светом. Пашка выдергивает пробку из фонтана и бежит к занавесу.
Зал тихонько охает: в зеленоватом свете струя горит и играет, как живое серебро. Костя бойко выходит на сцену.
— «Вот и фонтан, — говорит он, для верности показывая на него рукой. — Она сюда придет…»
Он пытается засунуть руки в карманы, но их в кафтане нет, а задирать полы, чтобы добраться до брючных, нельзя. Некоторое время руки ему страшно мешают, он не знает, что с ними делать, потом принимается махать ими в разные стороны и опять чувствует себя уверенно и свободно.
— «Царевич!» — слышится голос Катеринки.
— «Она!.. — Костя передергивается, как от удара молнии — так он изображает волнение, — и страшным шепотом: — Вся кровь во мне остановилась…»
В зеленоватом лунном свете лицо Катеринки становится еще бледнее, глаза — еще больше и чернее. На лице ее столько высокомерия, гордой надменности и самоуверенности, что ни за что не поверишь, что она вот сию минуту жмурилась и дрожала от страха. И какая же она красивая сейчас! Эх, если бы мне быть Самозванцем!.. А Костя, разве он играет? Он просто кричит.
— «Марина! — говорит он и так стукает себя в грудь, что у него получается «Маринах». — Зри во мне…»
И какие же у Кости слова! Сам так ни за что не придумаешь и не скажешь. Их же с чувством надо произносить, страстно, как объясняла Мария Сергеевна. Но Костя плохо понимает, что значит «страстно», ему кажется, что «страстно» и «страшно» — одно и то же, и он старается, чтобы было пострашнее: таращит глаза, хрипит, будто его душат, и мечется по сцене.
Прекрасная, гордая Марина покоряет меня все больше, но симпатии зала на стороне Самозванца.
— «Довольно стыдно мне… — восклицает он и дергает Марину за руку, точь–в–точь как Васька тогда, у поленницы, так что голова у Марины мотнулась из стороны в сторону, — пред гордою полячкой унижаться…»
— Давай, Костя! — кричит кто–то в зале. — Стукни ее, чтоб не задавалась…
Сцена благополучно доходит до конца — ни одной ошибки и заминки. Молодцы! Куда нам… Зал долго, оглушительно хлопает. Костя, все так же махая руками, раскланивается, а Катеринка не может наклонить голову — жесткий воротник упирается ей в самый подбородок. Так вот почему она так надменно держалась!.. Занавес закрывается, Катеринка бежит в канцелярию и в изнеможении падает на стул. Несколько секунд она сидит зажмурившись, потом открывает глаза и счастливо улыбается — все ведь было так хорошо!.. И я не знаю, когда она лучше: сейчас — веселая, смеющаяся, или там, на сцене, — гордая и неприступная…