Георгий Шолохов-Синявский - Казачья бурса
Множество хуторян и даже бабы, приставив к глазам закопченные стекла, глазели на величавое, до этого такое знойное, ослепительное светило. Я тоже смотрел в маленький темный осколок. Черный круг быстро надвигался на солнце…
И вдруг бабы побросали стекла и панически завыли:
— Ой, бабоньки, это же не к добру! Всех наших мужиков перебьют на фронте. А потом начнется светопреставление.
Черный круг надвигался зловеще, неотвратимо, солнце меркло. По хутору разлились странные сумерки. Беспокойно, с подвыванием, залаяли собаки, закукарекали, как на ранней зорьке, петухи. И по хутору вновь поплыли неутешные, скорбные причитания и вопли. Они не утихали и после, когда черный круг сполз с солнца и день вновь засиял торжествующе и обновленно…
Вскоре отец привез из степи пасеку. Он и мать о чем-то всю ночь шептались, а наутро отец ушел. Он вернулся лишь на третий день и сказал, что поступил работать на железную дорогу, в песчаный карьер грузить песок в вагоны… Сделал он это для того, чтобы избежать мобилизации: рабочих и служащих с железной дороги на войну будто бы не брали.
Для отца начались небывало трудные дни. Швырять песок в вагоны, когда тебе без малого пятьдесят лет, — нелегкое дело! Отец жил при карьере в бараке с молодыми, сильными рабочими и являлся домой в субботу, измученный, исхудалый, с ввалившимися щеками и слезящимися от пыли глазами. Зато он приносил столь желанный матери заработок. Так сбылась ее мечта вновь видеть отца железнодорожным рабочим, но это была вынужденная, изматывающая, не приносящая радости работа…
Отец становился все более неразговорчивым и угрюмым. Приезжая домой, он валился в постель и спал как убитый, болезненно кряхтел и стонал во сне, а утром ходил согнувшись, держась то за живот, то за спину.
Мне было жалко отца, и я однажды искренне предложил ему:
— Папа, я пойду вместо тебя работать.
Отец гневно прикрикнул:
— Тебе учиться надо! Заканчивай ученье.
Он сказал мне «ты», очевидно, считая мое предложение детским, неосмысленным.
Отец в срок доставил мне деньги на учебники, и рано утром первого сентября, пристегнув к спине потертый, набитый до отказа учебниками ранец, я потянулся в пятый, теперь уже последний класс.
Фальшивые лампасы
После общеизвестного подвига Козьмы Крючкова Сема Кривошеин совсем охмелел от чванливости. На перемене он только и говорил о том, как один донской казак порубил не то двадцать, не то шестнадцать немцев, не сдался в плен сам и защитил от плена своих товарищей. На уроках по географии и истории Области войска Донского (учили ее по маленькому, тощенькому учебнику) он, повторяя, по-видимому, слова своего отца и особенно рьяных старых казаков, восхвалял подвиги походных донских атаманов, подтасовывая факты, приписывая подвиги русских прославленных полководцев прошлого только казачьему «всевеликому» воинству.
Когда же речь заходила о территории и населении Донской области, Сема беззастенчиво утверждал:
— Вся земля от Волги до Миуса принадлежит только казакам. Иногородние незаконно тут расселились. Их надо выгнать с донской земли.
Иван Исаевич попытался было разубедить кое в чем ретивого ученика, но Сема Кривошеин горделиво и резко ответил:
— А здесь, в учебнике, что сказано? Это исконные наши земли. Наши предки завоевали их, полили своей кровью. Так почему же здесь живут хохлы и кацапы?
— А казаки — кто такие? Не кацапы? Разве они не русские, не славяне? — бросил кто-то с задней парты.
Сема Кривошеин ответил горячась:
— Да, мы — славяне, православные, не турки. Но ведь и болгары и сербы тоже — славяне. А почему они сами владеют своей землей и у них свои государства?
Иван Исаевич не раз останавливал споры, но не подводил их итога: кто же был прав? Может быть, он боялся повторения истории с Александрой Николаевной? Или учебник по географии Области войска Донского был столь хитро составлен, что утверждать обратное тому, о чем говорил Кривошеин, он не осмеливался?
Иногородним ученикам совсем не стало житься от Семы Кривошеина и его единомышленников. Их в нашем классе было человек десять. На перемене то и дело слышалось:
— Молчи, хамлюга! Кто сейчас и воюет, как не казаки! Ваши солдаты либо сидят в окопах, либо в пустые котелки ложками бьют.
— А ваши казаки коням хвосты крутят в тылу…
— Что-что? Что ты сказал?!
Завязывалась потасовка. И не раз ученики возвращались с перемены в класс с синяками…
А Иван Исаевич занимал в этой глухой и глупой вражде позицию невмешательства. Своей обязанностью он считал учить и следить за поведением только на уроках, а то, что происходило за пределами школы, как будто его не касалось: драчуны разберутся сами.
Война бурлила, полыхала где-то далеко, в Восточной Пруссии, на холмистых полях Галиции, потом откатилась на восток. Были потеряны Перемышль, Львов, Варшава, Ровно…
В казачьем хуторе появились беженцы из Польши и Белоруссии.
Мы, ученики, читали газеты, бегали на станцию, узнав, что идет эшелон с военнопленными австрийцами, мадьярами и чехами. Немцев, пленных, мы почему-то не видели. В сентябре из школы на фронт убежало двое учеников — Сенька Растворцев, мордастый и озорной сын лавочника, и забияка Мишка Белоусов, сын прасола. Их вернули домой, оборванных, обовшивевших, грязных… Весной Сенька убежал вторично.
К моей матери приходили солдатки и просили, чтобы я писал на фронт их мужьям письма. Писал я очень чувствительно, подбирая слова самые жалобные и слезливые. Солдатки плакали.
— Ёра, сыночек. Ты же напиши, будь ласковый, так: «Целую тебя, Сенечка-ягодка, в твои алые сахарные губки тысячу раз и чтобы никакая германская пуля тебя не сразила», — просила меня красивая солдатка, наша соседка Елена Твердова.
Я не скупился в письмах на поцелуи и объятия, на нежные выражения. Солдатки угощали меня леденцами и ватрушками, а матери приносили за мой труд кто — курочку, кто — пяток яиц. Когда я узнал об этом, мне стало стыдно, я испугался, что о плате за письма узнает Ваня Каханов, и стал убегать из дому, когда солдатки приходили. Но мать упросила меня не отказывать им, я долго упирался и согласился только с условием — не брать у женщин никакого подаяния. Мать обещала, но тайком от меня по-прежнему брала и курочек и яйца. Я же так навострился в писании писем, что делал это с подлинным вдохновением и часто многое присочинял, приукрашивал. Теперь каюсь: не одно тогдашнее мое послание рисовало сидящим в промозглых окопах солдатам тыловую жизнь их семей в радужном свете…
… В конце зимы в училище неожиданно пришел из учебного округа приказ: всем ученикам без различия сословий и званий явиться в школу только в казачьей форме, с лампасами и красными околышами на фуражках. Кому взбрело в голову послать такой приказ? Неужели наказному атаману или окружному учебному начальству? Может быть, кому-то захотелось соединить все слои населения Донской области в патриотическом порыве, всех живущих здесь одним росчерком пера превратить в казаков?
Мне показалось: сообщая классу об этой директиве и наказывая всем ученикам прийти на завтрашний урок в брюках с лампасами, наш «русак» Иван Исаевич прятал под рыжеватыми усами почти неприметную улыбку.
На Сему Кривошеина и его приспешников объявление заведующего подействовало, как плеть на необъезженного коня. Выйдя после урока из класса, он тут же зверовато блеснул глазами, показал мне кулак, пригрозил:
— Если ты, кацапская харя, завтра явишься в школу в казачьих шароварах, зарублю шашкой — так и знай!
Я только пожал плечами, как бы желая сказать: причем же тут я? Домой я пришел чуть ли не со слезами, передал матери строгий наказ.
Она всплеснула руками, запричитала:
— Да где же мы возьмем лампасы? Что они там, сказились, что ли?
— Мама, если я не приду в лампасах, меня исключат из школы, — заявил я.
— Да что же это такое, сынок? К чему нам лампасы? — сокрушалась мать, но, о чем-то подумав, сказала: — Неужто тебя в казаки запишут? А может, и отца… — Лицо ее посветлело. — Гляди, еще и пай дадут на тебя и отца… Вот бы, а?
Соблазнительная мечта ободрила ее, и она усилила свои старания. Где-то разыскала старую кумачовую наволочку, разодрала ее на полосы и, пока я, сидя в одних кальсонах, готовил уроки, нашила на мои единственные штаны тряпичные, но зато чисто алые лампасы, а на фуражку — такой же околыш. Не обладая большим портняжьим искусством, она сделала это не совсем умело: лампасы были нашиты вручную сверху, прямо на старую материю. Но выход был найден — спасибо матери! — оставалось лишь избежать расправы за самозванство, которой грозили нам, иногородним, Сема Кривошеин и его ретиво настроенные друзья…
Наступило утро. Я вырядился в преображенные штаны, напялил фуражку, посмотрел в зеркало — казак хоть куда! Прямо сейчас подавай строевого коня!